А теперь мне бы хотелось рассказать о моей встрече с Ларой Мишели так же дотошно, как Амьель[141] в своем дневнике описывает бал у основателей частного швейцарского банка Пикте и де Соссюра в 1861 году: «Здесь собрались лучшие люди Женевы, сливки общества, и дюжина дивно красивых особ украшала, подобно розам, этот изысканный цветник изысканно одетых женщин».
После поездки в Монтрё и Веве я был приглашен ставить диски в одну галерею современного искусства в старой Женеве. Я считал – и считаю до сих пор – ремесло диск-жокея одним из самых приятных способов сохранить молодость. Диджей должен быть в курсе сегодняшней музыки, выглядеть мало-мальски презентабельно… и выбирай себе диски, это обходится дешевле лифтинга. В девяносто четвертом году я опубликовал роман, герой которого, французский диск-жокей, становится рок-звездой планетарного масштаба: с тех пор Дэвид Гетта[142] и Daft Punk[143] воплотили мою фантазию в жизнь. Но мне до них далеко: я лишь отбираю музыку, это не работа и не творчество, я это делаю как вор или шлюха, мотая головой и жестикулируя под прикрытием культурного алиби писателя-переростка. Диджей, однако, полная противоположность писателю: он должен удовлетворить клиента немедленно. Он внимательно следит за танцующими, чтобы угадать, какую песню им хочется услышать. Он повинуется им, тогда как Чаплин говорил: «Зритель – мой раб». Если диджей – артист, значит искусство и вправду стало чистым маркетингом.
На выставке были представлены полотна американского художника Гари Симмонса с изображенными на них нью-йоркскими небоскребами. Они были нарисованы мелом на черном фоне и слегка размазаны рукой. Мрачное видение небоскребов, охваченных пламенем или тонущих в тумане… Я пил шампанское, которого терпеть не могу (но водки не было). И вдруг в самом центре этого пылающего города я увидел глаза Лары. Откуда ни возьмись появилась эта женщина-ребенок на другом конце зала, темноволосая, с улыбкой вампира и аквамариновыми глазами, и я сказал себе: «Что это за девушка?» Такие глаза описать невозможно, как невозможно описать море. Это глаза без определенного цвета: можно сказать, что они сине-зеленые или сине-серые, с золотыми искрами на радужке, но это лишь малая доля реальности, неподвластной словам. Глаза Лары меняют цвет каждые пять минут. Они черные, когда ей грустно, светло-голубые, стоит ей улыбнуться, серые, если холодно, зеленые, если жарко, цвета дождя, неба или бассейна, в зависимости от настроения. Ее глаза – калейдоскоп. Бодлер написал четверостишие о ее глазах:
Как дымка, легкий пар прикрыл твой взор ненастный;
То нежно-грезящий, то гневный и ужасный,
То серо-пепельный, то бледно-голубой,
Бесцветный свод небес он отразил собой.[144]
Еще я сразу заметил ее зубки, заостренные, как кошачьи клыки, и две ямочки, залегающие кавычками у рта, так что каждая ее фраза становится цитатой. Я увидел все это, потому что она улыбнулась, когда одна подруга нас познакомила. Улыбнулась не просто из вежливости. Лучше сказать, просияла улыбкой, искренней, доброжелательной и невинной, ничуточки не скептической, над маленьким волевым подбородком а-ля Роми Шнайдер. Лара была, наверно, единственным человеком в Женеве, способным сказать «nice to meet you», в самом деле так думая. Она напоминала сестер Бувье в одном лице: меланхолия Жаклин Кеннеди и изыск Ли Радзивилл. Ее каштановая шевелюра была длинной, чувственной, а брови подведены, как у Уны О’Нил. Красота Лары была несегодняшней, вневременной, и я оцепенел: лицо у меня, наверно, было как у приговоренного к электрическому стулу в тот момент, когда палач поворачивает тумблер на две тысячи вольт. Я принес четыре бокала шампанского, чтобы она догнала меня. Я рассчитывал, что алкоголь поможет преодолеть смущение, ее и мое. Мне было сорок пять лет, ей двадцать – старый заика, пытающийся распустить хвост перед оробевшей принцессой. Не ее красота или молодость привлекли меня в тот вечер, а что-то другое, чему и названия не подберу. Что-то почти сверхъестественное, словно предчувствие радости жизни, которую она мне вернет, инстинктивный порыв, приоткрытое оконце, за которым замаячила возможность земного счастья… ну ладно, к ее красоте я тоже не остался равнодушен, как и к ее вполне приличного размера грудкам.
Я вернулся ставить диски, но душа к этому занятию уже не лежала. Я подзабыл, что мы не в ночном клубе, а в продвинутой художественной галерее. Никто не танцевал, даже под «Black or White» Майкла Джексона (обычно эта песня действует безотказно, или я так отстал от моды?). Коллекционеры современного искусства разбрелись по экспозиции во все стороны. Покупатели, все сплошь банкиры, выходили на улицу выкурить по сигаре. Интересно, понимают ли они сами, что нет большой разницы между их дневной деятельностью (инвестировать в акции, облигации и пенсионные фонды) и ночной страстью (инвестировать в полотна, скульптуры и пластмассовые инсталляции). Хозяин то и дело просил меня убавить звук. Прямо перед моими колонками стоял поднос с бокалами шампанского; люди брали их, сочувственно улыбаясь мне. Иные, читавшие все мои книги, кроме «Каникул в коме», недоумевали, почему у меня на голове наушники. Короче, перед этим фарфоровым созданием выглядел я то ли холуем, то ли шутом гороховым. И тогда я решил совершить публичное самоубийство: поставил «My Heart Will Go On»,[145] песню из «Титаника», которую исполняет под финальные титры Селин Дион. Пока канадка надрывала глотку: «Near, far, wherever you are»,[146] я, пьяный и пунцовый, вскочил на буфетную стойку и, раскинув руки, как Христос—Ди Каприо, распятый на носу обреченного корабля, завопил: «I’m the king of the world!»[147] К моему несказанному изумлению, Лара направилась прямиком ко мне и, протянув мне руку, вместе со мной взобралась на шаткий стол с риском для обеих наших жизней.
– Мадемуазель, вы – айсберг?
– Нет, но вы напоминаете «Титаник».
Она танцевала, прижавшись ко мне, до самого конца этой слащавой песни, ставшей с тех пор одной из моих любимых; мы так и стояли перед ее встревоженной матерью на столе, переплетя пальцы. Я часто спрашивал ее потом:
– Почему же ты залезла танцевать со мной под песню из «Титаника»?
– Из жалости. От стыда за тебя. На тебя, правда, было жалко смотреть. И потом, мне очень нравится этот фильм, и я выпила твои четыре бокала…
– Я был смешон, зачем же ты присоединилась ко мне, когда мы едва знали друг друга?
– Надо полагать, мне захотелось побыть смешной вместе с тобой.
Пользуясь случаем, я хочу торжественно поблагодарить Селин Дион за неоценимый вклад в мое личное счастье.
– Ты меня склеила.
– Нет, это ты меня склеил.
– Нет, ты.
– Нет, ты.
Уже три с лишним года продолжается этот спор.
Потом я предложил Ларе поесть со мной сырного фондю. Должен открыть вам одну касающуюся меня истину: я не утонченный денди, я грубый мужлан, обожающий котелки, полные желтой, вязкой, обжигающе-горячей и вонючей жижи. Грюйер, эмменталь, аппенцель и бофор, расплавленные и перемешанные с чесноком и сухим белым вином, – вот для меня вершина гастрономии. И пусть от свитера и костюма разит потом неделями. Я встретил самую красивую девушку в Женеве: предстояло подвергнуть ее последнему испытанию. По-хорошему, такая красавица должна была бы отказаться и бежать прочь с гримасой отвращения на лице. Она же вежливо приняла приглашение – на щеках снова залегли две ямочки, – хотя для нее фондю не было швейцарским блюдом: это савойские штучки, для туристов. И тут я понял, что эта барышня создана для меня: фондю сыграло для нас роль золотого кольца в сказке «Ослиная шкура». Девушка, готовая поесть фондю с незнакомцем в первый же вечер, – это еще эротичнее, чем если бы она сразу согласилась отдаться. Как бы то ни было, после такого ужина ни о каком интиме не может быть и речи. Избавлю вас от подробностей нашей сырной оргии (чтобы составить о ней представление, обратитесь к комиксу «Астерикс и гельветы» Госинни и Удерзо, страницы двадцать и двадцать один).
Потом друзья предложили нам сходить в гейский бар. Я согласился без колебаний: она будет там единственной девушкой, а я единственным гетеросексуальным мужчиной. Это повышало мои шансы поцеловать ее (если только она не лесбиянка). Что и произошло после нескольких рюмок текилы. Была глубокая и нежная попытка сближения в потертом кожаном кресле, в задней комнате гейского бара, расположенного между двумя женевскими секс-шопами… Когда соприкасаются два языка, бывает, что ничего не происходит. Но бывает, происходит что-то… О боже мой, происходит что-то такое, отчего хочется растаять, раствориться, как будто двое входят друг в друга, зажмурившись, чтобы все внутри перевернуть. Тут читатель вспомнит, что уже где-то читал эти строки: это было на странице 84. Поймите меня правильно. Это Уна привела меня к Ларе. Если наша жизнь – путь, то в тот вечер, целуя Лару, я чувствовал, что прибыл в пункт назначения, к заветной цели.
Лара согласилась зайти в мой номер в гостинице; я предложил ей лечь со мной – просто лечь спать, ничего не делая; надо иногда уметь лгать юным незнакомкам.
– Хорошо, только можно я попрошу тебя почистить мне зубы?
Она села на диванчик отеля «Ла-Резерв», а я, стало быть, действовал следующим образом: пошел в ванную, налил в стакан воды и вернулся с зубной щеткой, на которую выдавил пасту, и двумя стаканами – полным и пустым. А потом она открыла рот, и я почистил ей зубы, очень бережно, с бесконечным уважением к ее деснам. Мне кажется, будто эта сцена протекала в замедленном темпе. Прополоскав рот водой из первого стакана, она сплевывала ее во второй. Не сомневаюсь, что вам противно представить себе такое, но это было вовсе не противно, это было… наше начало. Мы спали вместе в ту первую ночь. Все произошло слишком быстро? Нет, нам просто не терпелось прийти друг к другу. Я, со своей стороны, ждал этого сорок пять лет. Я взял гостиничный блокнот и нацарапал вот что:
Стихам моим грош цена —
Не беда:
Я люблю тебя на —
Всегда.
Не Бодлер, конечно. Я написал это не раздумывая, машинально; отложив ручку, я вырвал листок из блокнота и сложил его вчетверо. И вдруг, увидев, как она разворачивает это глуповатое, смешное послание и внимательно читает его, нахмурив бровки и обозначив ямочки, понял, что и вправду так думаю.
* * *
Перед тем как сделать предложение, я повез Лару в Арагон, в Медиано. Вы знаете Медиано? Вроде Женевского озера, только поменьше. Медиано – затопленная деревня в испанских Пиренеях. Одна лишь церковная колокольня торчит из вод озера. Можно проплыть над подводной деревней на лодке. Гребешь и видишь под собой остовы старых домов. В семьдесят третьем году, после постройки плотины Эль-Градо на реке Синке, деревня ушла под воду. Из бирюзовой глади выглядывают верхушки деревьев. Наклонившись, можно представить себе погребенные улочки, лавку, бары, кладбище, мэрию, все эти некогда жилые дома, теперь населенные рыбами, заполоненные илом и водорослями. Когда-то в этой крошечной Атлантиде жили люди, и можно плыть над ней, словно парить над затонувшей жизнью, зеленоватым воспоминанием, мутным и размытым. Медиано – подводные Помпеи, а для экскурсантов расстелен плещущий ковер чистой воды. Развалины брошенных домов на берегу искусственного озера придают пейзажу греко-римский вид. Белые ветки плавают в мелких волнах, лижущих ил и прибрежные камешки. Из воды выглядывают кроны ясеней; затопленный лес продолжает жить; островок в центре озера окружен соснами и склоненным тростником. Мы проплыли вокруг колокольни без колокола, с которой, однако, по местному поверью, в полнолуние, около полуночи, иногда слышится звон.
Я заканчивал эту книгу и совсем замучил Лару рассказами о жизни Уны О’Нил. В конце концов она рассердилась:
– Ты любишь Уну больше меня!
– Да брось, она уже тридцать лет как умерла!
– Некрофил!
– Послушай, в греческой мифологии муз было девять. Радуйся, что у меня их только две.
Можно довольствоваться просто тем, что ты счастлив, одной ногой в прошлом веке, другой в нынешнем, в ожидании следующей войны. «Счастье – твердое тело, а радость – жидкое», – пишет Сэлинджер в «Голубом периоде де Домье-Смита». Мы плыли по прозрачной радости в надувной лодке, я видел перед собой разноцветные глаза Лары, и мои веки казались двумя водяными бомбами, постоянно грозившими дождем. Цветущий донник привлекал лысух и хохлатых чернетей. Мой кризис среднего возраста продлился десять лет. Я смирился со своим бесконечным отрочеством, со своей участью незрелого, незавершенного мужчины; я всегда буду гадким мальчишкой в теле старика. Лара наклонилась, чтобы еще раз посмотреть на пляшущие среди расплывчатых стен подводной деревни водоросли, на живые деревья, переплетенные с мертвыми, на зыбкие сине-зеленые развалины под нашим летучим каноэ. Потом она скинула рубашку и прыгнула в воду. И тут я вскрикнул от изумления. На миг, перед тем как она нырнула, я увидел на спине ее купальника логотип знаменитой калифорнийской марки спортивной одежды: «О’Нил».
Можете сколько угодно твердить мне, что это простое совпадение… А я предпочитаю думать, что Уна в последний раз подмигнула мне из канувших в прошлое лет. Наши жизни ничего не значат, они тонут в глубинах времени, и все же мы были, и этого у нас не отнять: пусть и жидкие, наши радости не испарятся никогда.
Гетари, По, Женева, 2010–2014
Благодарности
Спасибо Манюэлю Каркассонну за то, что верил в этот замысел четыре года и поддерживал автора в минуты экзистенциального сомнения.
Спасибо Эндрю Нюрнбергу за то, что спросил в 2012 году у Филлис Уэстберг, когда «Salinger Estate» опубликует неизданное, получив в ответ лишь загадочную улыбку, достойную Чеширского кота.
Спасибо Натанаэлю Кармицу и Кейт Гуйонварч за то, что выступили посредниками перед семьей Чаплин (хоть и тщетно).
Спасибо Оливье Нора за его непрошибаемый энтузиазм, невзирая на то что я так невыносимо долго тянул время.
Спасибо Жюльетт Жост и моей матери Кристине де Шастенье, самым взыскательным читательницам.
Спасибо Ларе за то, что сказала «да».
Библиография
Kenneth Anger: Hollywood Babylon.
Antony Beevor: La Seconde Guerre mondiale.
Charles Chaplin: Histoire de ma vie.
Nick Foulkes: High Society, the History of America’s Upper Class.
Charles Glass: Les Americains a Paris sous l’Occupation.
Charles Glass: Deserter, the Last Untold Story of the Second World War.
Ian Hamilton: A la recherche de J. D. Salinger.
Raul Hilberg: La Destruction des Juifs en Europe.
Ghyslain Lévy: Eugene O’Neill ou l’inconvenance de vivre.