– он/она не желает, чтобы ему/ей перечили, он/она хочет быть Пигмалионом и создать творение по своему образу.
Опровергнем эти три довода вместе, если вы не против:
– можно иметь маленький задок и высокий IQ, точно так же как можно быть стариком и дураком;
– не катит, если молодая особа уже богата и физически привлекательна (в таком случае она во сто крат сильнее своего якобы благодетеля);
– третий довод неопровержим, в нем-то и есть суть этого щекотливого вопроса.
Уна О’Нил-Чаплин довольно уклончиво высказалась на эту тему в интервью «Дейли геральд»: «Покой и душевное равновесие с Чарли мне дает не его богатство, а именно разница в возрасте между нами. Только молодые женщины, вышедшие замуж за зрелых мужчин, поймут, что я хочу этим сказать. <…> Charlie made me mature and I keep him young».[91]
Вот бы спросить у них, у «молодых женщин, вышедших замуж за зрелых мужчин»: помимо материального комфорта, их что, в самом деле ободряет безмятежность и умиротворенность стариков? Или все-таки то, что они уже состоялись в своей профессии, уже переспали со всеми женщинами, уже утолили свою жажду? Стало быть, зрелый мужчина – это буддийский мудрец, верный, пресыщенный и надежный, как скала?
Bullshit.[92] Все гораздо проще: зрелый мужчина выбирает молодую женщину, потому что с ней гарантированно до гробовой доски у него будет перехватывать дыхание всякий раз, когда она выходит из ванной. Девушка же счастлива, что ею так восхищаются, особенно если у нее были проблемы с отцом. В XXI веке девушек без отцов пруд пруди, и этим вволю пользуются все мерзкие старики. Не надо далеко ходить за объяснением их загадочной тяги к зрелым мужчинам: для многих молодых женщин любовь состоит попросту в том, чтобы найти мужчину, способного заменить папу. Юноши недостаточно восхищаются девушками. Двадцатилетним мужчинам слишком многое предстоит совершить, чтобы заниматься еще и женщиной. Уна влюбилась в Чаплина, потому что его амбиции были позади; Чаплин влюбился в Уну, потому что ее жизнь была впереди. Кстати, после их встречи он снимал только плохие фильмы, настолько был переполнен счастьем. Ему, в сущности, так и не удался переход к звуковому кино: в «Короле в Нью-Йорке», как и в «Огнях рампы» и «Мсье Верду», он переигрывает, увлекается монологами, произносит длинные слезливые речи, намеренно утрируя свой английский акцент, чтобы раздражать американские уши. Когда Чаплин дебютировал в 1910 году, кино существовало для потехи, оно было чем-то вроде фокуса или циркового номера. Тридцать лет спустя он овладел самым действенным искусством всех времен. Из клоуна он превратился в звезду: это не могло не вскружить ему голову в двадцатые—тридцатые годы, но теперь он спустился на грешную землю. Старость успокаивает всех, в том числе и самых амбициозных людей, ибо, когда смерть не за горами, хочешь не хочешь, а присмиреешь: нашлось то, что сильнее тебя.
Разница в возрасте совсем незаметна (ха-ха-ха-ха-ха)
Ламартин в «Грациелле» изложил суть в нескольких строчках: «Ах! Слишком юный мужчина не способен любить! Он ничему не знает цены! Подлинное счастье он может познать, лишь потеряв его! В зеленой поросли лесной больше буйных соков и трепещущей тени; в старой сердцевине дуба больше пламени. Истинная любовь – зрелый плод жизни. В восемнадцать лет ее не знают, ее лишь воображают. В растительной природе, когда созревает плод, листва опадает; быть может, так же и в природе человеческой».
VIII
Самый долгий год (июнь 1944 – апрель 1945)
И ты будешь как спящий среди моря.
Книга притчей Соломоновых (23: 34)
Ута-Бич, Нормандия, 6 июня 1944 года, 6:44.
В ночь с пятого на шестое июня никто в его полку не спал. Именно на этот пляж высадился Джерри семьдесят лет назад с одного из четырех тысяч кораблей, над которыми кружили одиннадцать тысяч самолетов; по счастью, пляж не упирался в крутые скалы, как Омаха-бич. Похоже, что операция «Оверлорд» пахла блевотиной: все на судне мучились морской болезнью, а тех, кто от нее не страдал, рвало от страха. На форме Джерри оказались кусок бекона и кофе, которые даже не успел переварить его сосед. На каждом корабле священник служил мессу. Плыть по Атлантике – все равно что кататься на русских горках: то вверх, то вниз. Поверьте любителю гребли в Гетари, при волне высотой полтора метра кого угодно запросто вывернет наизнанку, даже в мирное время. Слава богу, Джерри не был в первом эшелоне. Пересекая screen smoke (дымовую завесу, созданную американской армией, чтобы скрыть корабли), ему пришлось перешагивать через тела первых жертв, трупы, уже раздувшиеся в волнах. Секрет высадки в том, чтобы не высадиться первым. Роль первых высадившихся – умереть ради следующих. Накануне шестого июня один американский офицер заявил солдатам: «Не думайте об убитых на передовой, шагайте по трупам». Американские летчики писали на своих самолетах девиз римских гладиаторов: «Morituri te salutant» («Идущие на смерть приветствуют тебя»). Солдаты раскрашивали лицо на манер индейских воинов или обривали голову. Командир, назначая передовые эшелоны, знал, что посылает их на смерть. Стало полегче, когда первые немецкие батареи были сожжены из огнеметов горячими головами, взбодренными бензедрином или метедрином (амфетамины, прописываемые якобы для лечения астматиков, а на самом деле чтобы поднять боевой дух джи-ай). По трупам шагать быстрее, и потом, убитый солдат, по крайней мере, не может быть противопехотной миной. Некоторые джи-ай так и прыгали по мертвецам, точно горные козлы со скалы на скалу. Иные трупы были голые, одежду с них сорвало взрывной волной. Иногда тела стонали под их сапогами: тем лучше для них, к ним позовут санитаров. И повсюду – тонны развороченной техники, джипы и танки под водой, опрокинутые лодки, затонувшие грузовики и выпавший груз: новенькие коробки гуталина, груды уже негодных винтовок и снарядов, бритвы, зубные щетки, сапоги, Библии, брюки, радиоприемники, сигареты, перевязочные пакеты… и множество плавающих в волнах апельсинов. Один друг моей матери жил близ Сент-Мари-дю-Мон: как и многие любопытные, назавтра после высадки он пошел взглянуть на пляж. А потом рассказывал моей матери, что вода еще была красной. Джерри Сэлинджер пересек Красное море, как Моисей.
Семь десятилетий спустя после той кровавой бани я бреду по этому пляжу в час отлива. Сейчас пойду на кладбище поклониться белым крестам. Американцы тоже высадились на этот пляж при отливе, что удивило немцев. Ведь им пришлось преодолевать двести метров: сто по воде и сто по песку. Две самые длинные стометровки! Две минуты полной беззащитности под огнем. В той войне люди были ничтожными соринками, «casualties».[93] Однако благодаря успешным бомбардировкам дотов, подрывным действиям парашютистов ночью и, главное, «шерманам» – танкам-амфибиям, державшимся в воде на широком резиновом кругу, точно большие черные буи (в Омахе они затонули из-за сильного волнения), убитых 6 июня на Ута-бич было относительно мало (сто девяносто шесть человек). «Шерманы» – слоны, чьи хоботы плюются расплавленным металлом, они доплыли до песчаного берега и распотрошили бетонные мышеловки, полные белокурых стрелков под первитином или изофаном, спрыснутыми шнапсом. Та война была еще и войной амфетаминов и дури (русские моряки, например, употребляли «балтийский коктейль» – стопку водки с одним граммом чистого кокаина, – превращавший их в «army robots», пьяных от ярости, не знающих устали и нечувствительных к пулям). Дурь отшибает голод и сон, но в больших дозах сводит с ума, вызывает паранойю, депрессию, а может и довести до самоубийства. Гитлер, принимавший кокаин доктора Теодора Морелла в глазных каплях, а вдобавок и в инъекциях, кое-что об этом знал. Кто спит, проиграет войну: надо бодрствовать дольше врага и взять его в оборот, когда он задремлет. Джерри скоро поймет, что в этой войне выживут страдающие бессонницей.
В ожидании этого момента Сэлинджер провел два с половиной года, но теперь ему хочется оттянуть встречу. «Нельзя ли отложить день Х, пожалуйста?» А между тем с января сорок второго до июня сорок четвертого у него было время подготовиться. Он все повторил тысячи раз: положение лежа, камуфляж, как прикрыть напарника, бросить гранату, подобраться к дотам, определить, откуда стреляет враг, как спасать раненых; он научился всегда держать дистанцию и смотреть под ноги, избегая противопехотных мин, и т. д. Результат: под пулеметным огнем каждый спасает свою шкуру! У одного юнца разворочен живот, другой ищет свою правую руку, какой-то дурень смеется, потому что уцелел, и взрывается в следующую секунду, кому-то угодил в глаз оторванный палец, те, кто не молится вслух, пьяны вдрызг. Одно судно подрывается на мине, и десятки людей взлетают в воздух (тридцать девять погибших из шестидесяти пассажиров на борту), вода красная, волны красные, рыбы гибнут сотнями, повсюду на пляже рыбы между трупами и ручейками свежей крови. И шум, несмолкаемый шум, свист реактивных снарядов, залпы батарей, в глазах песок, рвутся 350-миллиметровые снаряды и лопаются барабанные перепонки (не надо пристегивать каску, не то вибрация земли задушит, а то и сломает шею). Может кто-нибудь остановить этот хаос, ПОЖАЛУЙСТА? До самой смерти, тридцать лет или полвека спустя, еще просыпались по ночам, подле своих тихонько подвывающих в постели жен в бигуди, многие ветераны, оглохшие от несуществующей бомбежки, крича и умоляя прекратить этот грохот.
* * *
В то же самое время в девяти тысячах километров оттуда Чарли Чаплин и Уна О’Нил обедали в своем доме 1085 на Саммит-драйв.
Не дом, а просто дворец на вершине холма, с бассейном и теннисным кортом. Уна сидела в кресле, закинув ногу на ногу. Теплый послеполуденный бриз шелестел листьями пальм; за английским газоном простирался Тихий океан.
– Я понимаю, что роскошь может показаться неприличной, – сказал Чаплин, показывая на зеленые холмы, – но, если бы ты знала, в какой нищете я родился, ты, наверно, простила бы мне мое пристрастие к комфорту.
– О, я знаю, где ты родился, я видела «Малыша»: каморка под крышей, где зимой стужа, мальчик греется у дровяной печи, спит одетым… ты ведь это не выдумал, правда?
– Уна, послушай меня. Я не знаю, сколько лет мне осталось жить, но я так счастлив, что проведу их с тобой.
Лос-Анджелес был у их ног (как в прямом смысле, так и в переносном). Уна стала лекарством, излечившим Чаплина от его безумия «womanizing».[94] Она делала всех остальных женщин невидимыми. Ее возраст был гарантией, что он никогда не увидит ее состарившейся. Чарли всегда поражался, глядя на нее. Между тем он видел Уну каждый день, месяц за месяцем, но видел всякий раз с тем же изумлением, как если бы, ни капли не выпив, увидел в небе летающую тарелку. Счастье для мужчины – когда единственная женщина освобождает его от всех остальных: это такое внезапное облегчение, что кажется, будто ты на каникулах. Чарли достаточно было взглянуть на Уну, чтобы ощутить легкость. Красота, быть может, только для того и нужна, чтобы уберечь от несчастья. Иные эфемерные постройки могут простоять очень долго (взять хотя бы Эйфелеву башню, воздвигнутую в год рождения Гитлера и Чаплина).
До Уны он шел на поводу у своего желания; с ней желание стало лишь каплей в море переполнявшего его счастья. Чаплин долго считал себя неудачником – брошенный пьющим отцом и сумасшедшей матерью, изгнанный из родной страны, задушенный фальшивыми восторгами поклонниц, подсевший на успех и мелкое тщеславие. Все мужчины, а особенно те, что по роду занятий делятся своими эмоциями, – утопленники, ожидающие дыхания рот в рот. Вот как Чаплин сделал предложение Уне в 1943 году.
– Моя жизнь давно перевалила за половину, – заявил он. – Однажды Жорж Клемансо сказал…
– Кто это?
– Французский политический деятель. В восемьдесят два года он сказал своей молодой подруге: «Я научу вас жить, а вы научите меня умереть».
– Вот еще! – ответила Уна. – Я прекрасно живу, а тебе умирать запрещаю.
– Могу я задать тебе три очень важных вопроса?
– Да.
– Ты любишь меня за мои деньги?
– Нет, потому что я хоть завтра могу выйти за какого-нибудь дурака в сто раз богаче.
– Ты любишь меня за мою славу?
– Нет, потому что я уже при рождении была так же знаменита, как ты. Но может быть, я люблю тебя за твои фильмы.
– А, это пожалуйста! Слава богу, что вся эта работа для чего-то пригодилась.
Вдруг очень четко обозначились тени всех предметов вокруг бассейна. В небе пролетел самолет.
– Какой твой третий вопрос?
– Ты выйдешь за меня замуж?
– Но ты был женат уже три раза!
– Вот именно. Я не хочу останавливаться на неудаче.
– Тогда моя очередь задать тебе вопрос. Почему ты хочешь на мне жениться?
– Чтобы ты не выскочила за Орсона Уэллса!
– Нет, я серьезно.
– Посмотри на себя и посмотри на меня! Мне, облезлому седому старику, достался главный приз! Ты – моя награда. Я тебя заслужил… после всех лет моих скитаний. Отныне я никогда больше не буду выглядеть бродягой. Пора сменить наряд.
И точно, после женитьбы на Уне О’Нил Чарли Чаплин в своих фильмах никогда больше не появляется в обличье бродяги и носит только костюм-тройку. Даже мсье Верду восходит на эшафот, облаченный с максимальной элегантностью.
* * *
Шербур, 19 июня 1944 года
Дорогая Уна,
я мысленно сочиняю тебе письма, которые не успеваю записать на бумаге, а стало быть, ты их никогда не прочтешь. Здесь – лишь ничтожно малая часть, которую я едва успел занести на этот клочок. Все вокруг моложе меня! Девятнадцать, двадцать, двадцать один год: в свои двадцать пять я в нашей части старик.
Сегодня утром служили мессу. Капеллан раздавал плоть Христову среди снарядов и раненых. Причащал умерших. А я остался играть в кости с Матиасом из Южной Дакоты и сворачивать сигареты с Оуэнсом из Нью-Джерси. Он напомнил мне о тебе. Как там наш пляж в Пойнт-Плезант? И вот что я подумал: в сущности, Нормандия – напротив Нью-Джерси. В конечном счете я будто бы высадился на пляж твоего детства, заменив дощатый настил дотами.
Идет дождь, и один чернокожий из моего взвода распевает блюзы, нагоняя на всех тоску. Я все время спрашиваю себя: «Какого черта я здесь делаю?» – но с этим вопросом надо бороться, гнать его неустанно, не давать ему себя стреножить. Этот вопрос – смерть всему. Даже в Нью-Йорке можно было им задаваться, в «Сторке» или еще где: «What the fuck am I doin’ here». Если думать об этом, делать не будешь ничего. Я предпочитаю думать о тебе, Уна. Твое лицо – моя религия. Я не буддист, я унист. Я знаю, что это все пустое, что ты вот-вот родишь своего первенца, но я цепляюсь за эту романтическую муку, чтобы забыть физическую боль и панический страх. Мы не решаем, что нам чувствовать, – мы чувствуем, что можем, чем запаслось сердце, то и идет в ход, а мое все еще полно тобой. Ты помогаешь мне. Нет, не ты – твой образ. Ты в образе невинного младенца, который жалуется на все и с дощатого настила под гудение дрянной шарманки посылает соленые поцелуи на противоположную сторону Атлантики. Ты не была женщиной – ты была понятием: любовь невозможная, утраченная, любовь оскверненная, та, что разбивает сердца и все равно не может не умилять. Ты причинила мне столько боли, что я даже не в обиде на тебя, с ума сойти, до чего ты все-таки сильная. Твое лицо стало маской Бога. Ты его дублерша, копия, замещающая Его ради высшего совершенства, плотское отражение иной истины. Твой выпуклый лоб, твой влажный взгляд, твой сладкий голос, твое чистое сердце – что еще нужно, чтобы обмануть мою жажду святости под небесами из расплавленного металла?
Я перестал ненавидеть тебя, едва ступив на этот французский пляж. Тут, кстати, надо смотреть, куда ступаешь, кругом шпринг-мины, щелк, а потом бабах – и у тебя нет ног. Только что один бедолага услышал такой щелчок под сапогом и не мог больше сдвинуться с места, так и стоял, горько рыдая, остолбеневший, трясущийся, на железной тарелке – это все равно что граната с выдернутой чекой, только плоская, – стоял и ждал, когда ему оторвет яйца. С этой минуты о нем, хоть и еще живом, можно было говорить в прошедшем времени. Потом я отвернулся, а после взрыва не осталось ничего, кроме пары его сапог, наполненных кишками, точно две кожаные вазы. Я не знаю, как звали этого парня. Еще одна пакость – когда граната падает к твоим ногам. Надо быстро поднять ее и отбросить. Иногда вместе с ней улетает рука.
Трудно объяснить, что чувствуешь среди этого хаоса. Страшно даже смотреть вокруг. Боишься привязаться к тому или иному парню, которого вскоре может не стать. Странное ощущение: пригибаешь голову, сутулишь плечи, не прячась от огня, а чтобы не видеть, что происходит. Стадо страусов, бегущих зигзагами, – вот что такое эта высадка. Тысячи мужчин в мокрых носках отчаянно петляют, чтобы не стать мишенью. Я никогда не думал про себя: лишь бы попали в соседа. Никогда. Я думал так: забудьте обо мне, не стою я того, чтобы в меня целиться, не смотрите на меня, я никому не интересен и никого не хочу убивать. Не стреляйте в меня, и я не буду в вас стрелять. По-немецки «Leave me alone»[95] будет «Lass mich allein».
В конце концов, перебегая от воронки к воронке через гейзеры артерий, которые окрашивали мою форму в алый цвет, я молился. Мысль, что умереть – случайность, а выжить – везение, слишком унизительна; молитва придает хаосу структуру. Зачастую битва переходит в драку, и того и гляди получишь каской по физиономии. Заклинит пистолет от попавшей в него песчинки – чего-чего, а песчинок, поверь, на этом пляже хватает, – и возвращаешься к старому доброму мордобою, как, бывало, в пабах Берлина и Нью-Йорка: бьешь кулаками, прикладом, молотишь ногами по голове лежачего, камнями по яйцам, штыком или ножом в живот… Порой иные психопаты добавляют перчику (отрезают язык, нос или уши, выковыривают ложкой глаза и т. д.). К чему тратить все эти миллиарды на военную технику и транспортировку боеприпасов, если дело кончается, как потасовка пьянчужек на Таймс-сквер, расквашенными носами, заплывшими глазами и выбитыми, доской ли, ружейным ли стволом, зубами?
Это урок скромности для наших великих генералов и их штабных карт. Им невдомек, что иные мосты, деревни, дороги мы брали попросту голыми руками, держа головы бошей под водой до тех пор, пока они не переставали дрыгаться. Современная война быстро возвращается в Средневековье, им бы оставить нам мечи как у японцев. Эта драчка-войнушка тем хороша, что ведется на человеческом уровне: ты знаешь того, кого убиваешь, в лицо, оно в десяти сантиметрах от твоего и честит тебя на языке Гёте. Ты никогда его не забудешь, особенно если ему восемнадцать лет и он зовет свою «мутти». Это как танец сплетенных тел с воплями, чтобы придать себе мужества, бой гладиаторов на античной арене, именуемой Шербурским полуостровом. В том ближнем бою французы, натренированные в регби, были успешнее других. Они-то наловчились пальцами выдавливать глаза противнику и ломать ему ноги и руки. Враг, имеющий дело с регбистами с Юго-Запада, кончает калекой с перебитыми конечностями, стонущую тушку приходится уносить на носилках. Все чисто, ни одного трупа и ни одного истраченного боеприпаса. Если только не считать гранитным боеприпасом выломанный из каменной ограды булыжник, которым ты бьешь что есть силы, чтобы расколоть надвое череп лежащего немца.
А два дня спустя мы шли по разоренным деревням, по городам, сметенным нашими самолетами и танками, и французы благодарили нас за то, что у них нет больше крова, невзирая на мертвых коров на лугах с облепленными мухами глазами, на вонь от разлагающихся лошадей и раздутых трупов. И мы снова ели землю. Это не метафора: на полях Нормандии выпущенные из танков снаряды землю буквально вздымали, а когда она осыпалась, ты вдыхал ее, ты жевал ее, ты глотал земляной бифштекс. Да, уж я закусил так закусил доброй частью Нормандии. Франция имеет вкус пепла и пыли с легкой примесью коровьего навоза, а еще больше – дробленого кремня (снаряды разбивают булыжники, и пахнет битым камнем, и обломки сыплются тебе на спину, вот, оказывается, как в старину побивали камнями!). Иное дело, если идет дождь: тогда Франция пахнет холодной грязью, дождь делает войну дряблой, моросит железом под водой, и расплавленное небо проливает на наши спины океан металла. Бомбы – это проще всего: когда слышишь свист, живо ложись и жди взрыва. Если тебя не разнесло в клочья, не вздумай сразу поднимать голову, после того как бабахнет: осколки летают в воздухе еще две секунды. Я устал, но здесь не сомкнуть глаз, не потеряв жизнь. Если спишь – ты мертвец.
Вероятности, что я уцелею, с каждым днем все меньше. Советую тебе поставить в лотерею на мою дату рождения: я пока что везучий.
Твой фанат Джером