Я забеспокоился.
– Накапливать информацию – одно дело, но если она попадет на сторону, у меня могут быть неприятности. Я про «Вести из джунглей»…
– Не переживай! Не стоит беспокоиться о таких мелочах, – бодро заверила она.
Затем нежно взяла меня за руку и подвела ее к своему клитору. Тем самым области нашего любопытства вновь наслоились друг на дружку. До занятий в кружке времени у меня было достаточно. И вдруг мне показалось, будто в мастерской тихо зазвонила погремушка. Но, видимо, послышалось.
Около трех подруга укатила на своем красном «мини», а я пошел в мастерскую, взял с полки погремушку и внимательно ее осмотрел. Она никак не изменилась – просто лежала на полке, и все. Командора в мастерской тоже нигде не видать.
Затем я подошел к холсту, присел на табурет и принялся разглядывать начатый портрет мужчины с белым «субару-форестером». Мне хотелось подумать, что с ним делать дальше, как продолжать. Но меня ожидало внезапное открытие – картина уже была готова.
Нечего и говорить, я считал картину незавершенной, весь ее замысел должен был воплотиться вот-вот. Сейчас на ней изображался всего-навсего примерный прототип лица мужчины, выписанный лишь тремя красками. Эти цвета грубо нанесены поверх эскиза углем. Разумеется, мысленным взором я видел идеальный облик «Человека с белым „субару-форестером“», пока же лицо его, так сказать, лишь проступает на холсте наподобие тромплея. Однако другим этого не видно. Картина пока что по сути своей – грунт, она лишь намекает на то, что вскоре там должно появиться. Однако сейчас мужчина, которого я собирался рисовать, извлекая из памяти, уже соответствовал себе мрачному, изображенному на холсте. Он как бы настаивал, чтобы его нынешний облик не проясняли сверх того, что уже есть.
Мужчина будто обращался ко мне из глубины картины: «Больше не трогай!» – или даже приказывал: «Оставь, как есть, и не вздумай ничего добавлять!»
Картина была готова как есть, недорисованная, а мужчина совершенно реально существовал в своем неоконченном виде. Вроде бы логическая несообразность, но иначе не скажешь. И сокрытый образ мужчины, обращаясь изнутри холста ко мне, автору картины, пытался донести до меня некую глубокую мысль. Старался, чтобы она заставила меня понять нечто. Но что он имел в виду, мне пока понятно не было. Но я ощутил: этот мужчина обладает жизненной силой, он и впрямь – живой и подвижный.
Я снял картину с мольберта, хоть краска на ней еще и не подсохла, развернул ее и приставил к стене – я больше не мог выносить ее у себя перед глазами. Мне казалось, в ней заключено нечто зловещее – вероятно, такое, чего мне знать не следовало.
Вся она пахла приморским городком и рыбацким портом – то был запах прилива, рыбьей чешуи, дизельного топлива рыбацких шхун. Пронзительно крича, стая чаек неспешно кружила в порывах сильного ветра. Черная кепка для гольфа на голове мужчины средних лет, который, вероятно, в гольф никогда в жизни не играл. Смуглое загорелое лицо, загрубелый затылок, короткие седоватые волосы. Поношенная кожаная куртка. В ресторане позвякивают ножи и вилки – тот заезженный, как на пластинке, звук, что слышится во всех сетевых ресторанах по всему миру. И тихо припаркованный белый «субару-форестер». Наклейка с марлином на заднем бампере.
– Ударь меня, – попросила меня женщина в самый разгар нашего соития, впившись ногтями мне в спину. Витал терпкий запах пота. Я, как она и просила, ударил ее ладонью по лицу. – Да нет, не так. Давай по-настоящему, – сказала она, рьяно мотая головой. – От души, наотмашь. Плевать, если останется синяк. Сильней, чтобы кровь из носа.
Бить женщину я не хотел. Не было у меня никогда склонности к насилию – ну, почти. А она всерьез хотела, чтобы ее всерьез избили. Желала настоящей боли. И мне ничего не оставалось – только приложить ее посильней, так, чтобы остался синяк. С каждым ударом плоть ее страстно и крепко сжимала мой пенис, как будто оголодавший зверь пожирал все съедобное у себя перед глазами.
– А можешь меня немного придушить? – чуть позже шепнула она. – Вот этим.
Мне почудилось, что шепот ее исходит из какого-то иного пространства. И тогда она достала из-под подушки белый пояс от банного халата. Наверняка приготовила заранее.
Я отказался. Все, что угодно, только не это. Слишком опасно. Не рассчитаю силы – и она умрет.
– Хотя бы понарошку, – упрашивала она, тяжело дыша. – Пусть не затягивая по-настоящему. Только делай вид. Просто накинь мне на шею и чуть-чуть затяни.
От этого я отказаться не смог.
Заезженный звук посуды, лязгающей в сетевых ресторанах.
Я потряс головой, стараясь оттолкнуть те воспоминания. Тот случай я не хотел помнить, а память о нем, будь такое возможно, желал бы отвергнуть навеки. Но руки помнили текстуру пояса от халата, упругость ее шеи. Я никак не смогу этого позабыть.
И мужчина это знал. Что и где я делал ночью накануне. О чем я там думал.
Как быть с картиной? Оставить в углу мастерской, как и сейчас – развернутой лицом к стене? Но даже так покоя мне от нее будет. Убрать ее можно лишь на чердак, в то же самое место, где Масахико Амада скрывал «Убийство Командора». Вероятно, оно подходит для того, чтобы люди навсегда скрывали там свои души.
Я вспомнил то, что сам недавно говорил: «Ведь я художник. Форму блюд воспроизвести могу, а объяснить их содержание – нет».
Меня постепенно захватывало самое разное, чего я не мог объяснить. Картина Масахико Амады «Убийство Командора», которую я обнаружил на чердаке; странная погремушка, оставленная в каменном склепе, который мы открыли в зарослях; Идея, которая возникла передо мной в облике, заимствованном у Командора, и мужчина средних лет с белым «субару-форестером». Вдобавок к ним – странный беловолосый человек, живущий на другом склоне лощины. Похоже, Мэнсики пытается теперь, к тому же, втянуть меня в некий план, зародившийся у него в голове.
Похоже, водоворот, в который я здесь попал, постепенно набирает скорость. Выплыть из него я уже не могу, слишком поздно. И водоворот этот совершенно бесшумен. Меня пугала его странная тишина.
28
Франц Кафка любил дороги на склонах
Вечером того же дня я преподавал детям в изостудии близ станции Одавара. Темой занятия было «кроки́ человека». Я всех разделил на пары, дети выбрали из подготовленных накануне материалов для рисования кто угольки, кто мягкие карандаши разных видов и по очереди принялись рисовать в тетради для эскизов друг дружку. Время я замерял кухонным таймером – по пятнадцать минут на одну зарисовку, по возможности – без ластика и на одном листе бумаги.
Затем все дети по одному выходили вперед, показывали свои зарисовки, а остальные рассказывали, что по их поводу думают. Группа у нас была небольшая, все проходило вполне дружелюбно. Затем я встал и объяснил им простые приемы этого вида графики: чем отличается кроки от рисунка. Я подробно разобрал их отличия: рисунок – своеобразный чертеж картины, в нем требуется определенная точность. А вот кроки – скорее первое впечатление. Мысленно его себе представив, ему придают некие примерные очертания, пока не вылетело из головы. Для кроки важнее не точность, а равновесие и скорость. Кроки уже давно мой конек, хотя даже среди известных художников немало тех, кто с этой техникой не дружит.
В заключение я выбрал из детей себе модель и нарисовал ее на доске белым мелом – показал пример. Дети восторженно загалдели:
– Круто!.. Так быстро?.. Смотри, как похоже! – Заставить детей простодушно восхищаться – тоже одна из важных задач преподавателя.
После этого, поменяв партнеров в парах, я дал всем задание нарисовать кроки, и второй рисунок удался детям намного лучше. Они быстро впитывают знания – настолько, что учителю впору восхищаться. Конечно, у кого-то получилось хорошо, у кого-то не очень, однако это не важно. Ведь я учу детей не конкретным приемам рисования картины, а восприятию.
В тот день для примера я – разумеется, нарочно – выбрал себе моделью Мариэ Акигаву и набросал ее мелом на доске выше пояса. Если быть точным, это был не кроки, но техника примерно та же. Справился с наброском я минуты за три – просто хотел проверить прямо на уроке, как лучше будет писать эту девочку. И в результате я понял, что в ней таятся уникальные возможности натурщицы.
До сих пор я особо не присматривался к этой девочке. А приглядеться повнимательнее стоило: она оказалась гораздо привлекательней, чем можно было решить после беглого взгляда. Не просто симпатичная девочка – в красоте ее крылась неуловимая несбалансированность. За ее зыбким выражением лица, похоже, таилась некая сила – как у проворного дикого зверя, что схоронился в высокой траве.
Мне захотелось как-то отразить это впечатление, но за три минуты мелом на классной доске выразить что-то очень сложно. Вернее – почти невозможно. Тут требуется неспешно и подробно рассмотреть ее лицо, подметить отдельные черты – ну и, конечно, узнать ее получше.
Я не стал стирать ее набросок с доски – когда дети ушли, я остался в кабинете и, скрестив руки, рассматривал эту картинку мелом. Мне хотелось понять, есть ли у нее в чертах лица хоть что-то от Мэнсики, но я так ничего и не определил. Скажи кто, что похожа – и будет вроде бы похожа очень сильно, а скажи, что нет – и окажется, что не похожа вовсе. Но если выделять что-то одно, больше всего общего у них в глазах, как мне показалось: в их выражении, в том, до чего характерно они мгновенно вспыхивают.
Если всматриваться в глубину чистого родника, бывает, замечаешь на его дне какой-то светящийся сгусток. Если не приглядываться, его и не видно, но как только заметишь его, сгусток этот сразу качнется и потеряет форму. Чем пристальнее вглядываешься в родник, тем сильнее подозрение, что это может быть обманом зрения, оптической иллюзией. Однако там точно что-то сверкает. Так вот, когда пишешь людей с натуры, тебе порой достаются такие модели, кто заставляет тебя ощутить сходное свечение. Хотя случается такое очень и очень редко. Но эта девочка – как и Мэнсики – была подобной крупицей света. В кабинет зашла уборщица Школы художественного развития, женщина средних лет, села рядом со мной и в восхищении уставилась на мой рисунок.
– Это же Мариэ Акигава, да? – сразу произнесла она. – Очень хорошо получилась. Кажется, вот-вот сойдет с доски. Даже стирать жалко.
– Спасибо, – ответил я, встал и начисто вытер доску.
На следующий день, в субботу, наконец-то объявился Командор. То было его первое появление – пользуясь его же языком, «воплощение», – со вторника, когда мы виделись на ужине у Мэнсики. Съездив за покупками, вечером я читал в гостиной книгу, и тут из мастерской послышался звон погремушки. Я пошел туда и увидел, что Командор, сидя на полке, легонько потряхивает ею прямо у себя над ухом. Будто проверяет оттенок звучания. Увидев меня, трясти он перестал.
– Давненько не виделись, – поприветствовал я.
– Ни давненько, ни чего не суть, – холодно ответил Командор. – Идеи мотаются по светам и столетиями, и тысячелетиями. Дни, два дни – разве это времена?
– Как вам понравился ужин у господина Мэнсики?
– Да. Да. По-своему, занимательные вечера. Конечно, есть мы не можем, но надлежащим образом насытились глазами. И сами дружища Мэнсики – занимательные малые. О самых разных вещах думают-думают наперед. А что оне только ни скрывают у себя внутре! И тех, и этих.
– Он обратился ко мне с одной просьбой.
– А-а, да-да, – глядя на древнюю погремушку, которую по-прежнему держал в руке, без особого интереса произнес Командор. – Мы слышали те разговоры, только пока сидели рядышками. Однако оне нас не касаются. Сие сугубо ваше, судари наши, с Мэнсики конкретные, разы уж на те пошли, мирские дела.
– Можно один вопрос? – спросил я.
Командор потер ладонью бороду.
– А-а. Давайте. Правда, не знаем, ведаем ли, что отвечать.
– О картине Томохико Амады «Убийство Командора». Вы, конечно же, знаете о такой. Во всяком случае, вы позаимствовали с нее облик персонажа. Судя по всему, в картине есть мотив покушения на политическое убийство – этот инцидент имел место в Вене в тридцать восьмом году. Так вот, насколько к нему был причастен сам Томохико Амада, вы, случаем, не знаете?
Командор задумался, скрестив руки на груди. Затем прищурил глаза и ответил:
– В историях немало таких фактов, какие лучше не ворошить, а так и оставить под покровом мраков. Верные знания не всегда обогащают людей. Не всегда объективные превосходят субъективные. Не всегда действительности развенчивают фантазии.
– В целом оно так и есть. Только вот та картина к чему-то настойчиво призывает тех, кто на нее смотрит. Мне кажется, Томохико Амада нарисовал ее для того, чтобы зашифровать ею что-то очень важное – то, что он знал, но не мог предать гласности. Такое чувство, будто переместив персонажей и всю сцену действия в другую эпоху и применив новую для себя технику нихонга, он тем самым выступил с некой метафорической исповедью. Мне даже кажется, он именно для этого и отказался от европейской живописи и обратился к нихонга.
– Разве не лучше, чтоб о сем поведали сами картины? – тихо произнес Командор. – Если захотят оне что-то нам рассказать, пусть говорят как суть: метафоры – так метафоры, тропы – так тропы, шифры – так шифры, дуршлаги – так дуршлаги. Или так не устраивают?
Я не понял, при чем тут дуршлаг, но уточнять не стал. Я сказал:
– Я не к тому, устраивает или нет, я просто хочу узнать, что подтолкнуло Томохико Амаду написать эту картину. Почему? Да потому, что она чего-то добивается. Эта картина наверняка была нарисована с какой-то конкретной целью.
Командор опять потер ладонью бороду, будто что-то вспоминая. И ответил так:
– Францы Кафки любили дороги на склонах. Их привлекали самые разные склоны. Оне любили разглядывать дома, построенные на крутых склонах. Садились на обочинах и часами разглядывали такие дома. Не пресыщаясь. Разглядывали, и склоняя головы на бока, и не склоняя. Странными они были типами, да ведь? Вы, судари наши, об этом знали?
Франц Кафка и склоны?
– Нет, не знал, – ответил я. Мне даже не приходилось об этом слышать.
– Так вот, когда узнаёте о таких вещах, начинаете лучше понимать их наследия? Да ведь?
Я не ответил на этот вопрос.
– Выходит, вы знавали и Франца Кафку? Лично?
– Оне, разумеется, нас лично не знали, – сказал Командор и захихикал, будто что-то вспомнив. Пожалуй, я впервые видел, чтобы идея смеялась в голос. Интересно, что было в Кафке такого, что могло вызвать у Командора смех?
Затем Командор вернул лицу прежнее выражение и продолжил:
– Истины сами по себе суть идеи, идеи – истины. Главные – уловить заключенные там идеи такими, какие оне суть. Ни смыслов, ни фактов… ни свиных пупков, ни муравьиных яиц – ничего в этих не суть. Если люди пытаются следовать к пониманиям иными путями, сие то же, что носить воды в дуршлагах. Плохих мы вам, судари наши, не посоветуем: тут лучше остановиться и бросить. Занятия дружищ Мэнсики, как ни прискорбно, из тех же разрядов.
– Выходит, что ни делай, в итоге это попытка бесполезная?