– Раки-отшельники живых ракушек не прогоняют. Тихо-мирно используют раковины умерших.
– Но среди них же могут быть вероломные наглецы?
– Я не знаю, – ответил я, уклоняясь от дебатов о жизни раков-отшельников. – Если это так, почему Мэнсики настаивал именно на том доме? Выгнать силой прежних жильцов только ради того, чтобы поселиться самому? Наверняка потратил уйму времени и денег. К тому же, на мой взгляд, особняк для него – излишне броский. Очень выделяется. Сам дом, конечно, шикарный, но вряд ли в его вкусе.
– К тому же он слишком просторный. Живет Мэнсики один, не нанимая прислугу, гости к нему не ходят. Зачем ему такой дворец? – Она допила воду и продолжила: – Должна быть какая-то причина, зачем ему понадобился именно тот дом. Но что это за причина, я не знаю.
– Как бы там ни было, на вторник я в тот дом приглашен. Схожу – и, может, что-нибудь прояснится.
– Как в замке Синей Бороды – не забудь проверить потайную запертую комнату.
– Постараюсь, – ответил я.
– Ну, в общем, все пока хорошо, – сказала она.
– Что хорошо?
– Ты закончил картину. Она понравилась Мэнсики. Тот заплатил тебе приличные деньги.
– Согласен, – ответил я. – Это хорошо в особенности. Даже от сердца отлегло.
– Мои поздравления, великий художник!
У меня и вправду отлегло от сердца. Картина завершена – это так. Мэнсики она понравилась – тоже так. Определенно картина мне эта не безразлична. В результате я получу за нее круглую сумму денег – наверняка. Но при этом, отдавая картину, я не мог быть полностью доволен тем, как все сложилось. Многое вокруг меня все еще оставалось в подвешенном состоянии и без ключа к разгадке. По мере того, как я старался упростить свою жизнь, та, похоже, становилась еще более хаотичной.
Точно в поисках подсказки, я почти машинально протянул руки к подруге и обнял ее. Ее тело было мягким и теплым. И влажным от пота.
«Я точно знаю, где и что ты делал», – будто говорил мне мужчина с белым «субару-форестером».
20
Миг, когда перемешиваются бытие и небытие
На следующий день я проснулся без будильника в половине шестого. Воскресное утро. На улице еще темно. Слегка позавтракав на кухне, я переоделся в рабочее и перешел в мастерскую. Посветлело небо на востоке, я погасил свет, распахнул окна, чтобы впустить в комнату бодрящий свежий воздух. Затем достал новый холст и поставил на мольберт. С улицы доносился щебет ранних птах. Ливший ночь напролет дождь изрядно намочил деревья вокруг. Дождь закончился незадолго до рассвета, и в тучах там и тут возникали ослепительные прорехи. Я сел на табурет и, потягивая горячий черный кофе, уставился на чистый холст.
Мне всегда в ранние утренние часы нравилось смотреть на белоснежный холст, которого еще не коснулась кисть. Я называл это «дзэн-холст». Пока ничего не нарисовано, но там – отнюдь не пустота. На этой белейшей поверхности, скрываясь, прячется то, что должно там оказаться. Стоит приглядеться – и столько возможностей, которые вскоре сведутся к некой действенной подсказке. Мне нравился тот миг – когда перемешиваются бытие и небытие.
Но сегодня я с самого начала знал, что́ буду рисовать. На этом холсте я сейчас начну портрет того мужчины средних лет, что приехал в ресторан на белом «субару-форестере». Мужчина этот засел внутри меня и до сих пор терпеливо дожидался, когда я его нарисую. Так мне показалось. И мне нужно создать его портрет не ради кого-то, не на заказ, не ради заработка – для самого себя. Так же, как я рисовал портрет Мэнсики, чтобы припомнить смысл его существа – хотя бы его смысл для меня самого, – мне предстояло как-то по-своему воспроизвести облик и этого мужчины. Зачем – не знаю. Но мне это было необходимо.
Закрыв глаза, я увидел перед собой образ того мужчины. Я отчетливо помнил все вплоть до мельчайших черт его лица. На следующее утро в ресторане он поднял голову и посмотрел прямо на меня. На его столике лежала свежая газета, кофе клубился белым паром. Лучи утреннего солнца, струясь через большое оконное стекло, слепили глаза. Ударяясь друг о друга, на столах бряцала дешевая посуда. Эта картинка явственно раскрывалась передо мной. И лицо того мужчины начало выразительно меняться.
«Я точно знаю, где и что ты делал», – говорили его глаза.
На сей раз я решил начать с наброска. Встал, взял в руки уголь и расположился перед мольбертом, чтобы подготовить на чистом холсте место под лицо мужчины. Без какого-либо плана, совершенно ни о чем не думая, провел первую вертикальную линию. Линию, определяющую центр, из которой будет исходить все остальное. Дальше я буду рисовать худощавое смуглое лицо мужчины. Его лоб прорезают несколько глубоких морщин. Волосы коротко подстрижены, местами пробивается седина. Похоже, человек он неразговорчивый и терпеливый.
Вокруг основной линии я добавлял углем несколько других – вспомогательных, чтобы получить черты лица мужчины. Отступив на несколько шагов, проверил эти линии, немного подправил и добавил новые. Очень важно – верить в себя. Верить в силу линий, верить в силу разделенных ими пустот. Говорить должен не я, но мне надлежит позволять говорить тем линиям и пустотам. Начнется их диалог между собой – и вскоре заговорят цвета. Тогда плоскость начнет постепенно наполняться объемом. А от меня требуется воодушевлять все, оказывать всем им помощь. Но самое главное – ничему не мешать.
Я работал до половины одиннадцатого. Солнце неспешно вскарабкалось к зениту, разорванные в мелкие клочья серые облака одно за другим сносило к горам. Ветви перестали ронять капли со своих кончиков. Я, отстранившись, рассматривал с разных ракурсов набросок – все, что успел наметить с утра. На холсте было лицо мужчины, которого я помнил. Точнее, был готов тот череп, что позже скроется под этим лицом. И все же мне показалось, что линий многовато. Некоторые нужно будет аккуратно удалить. Но это уже завтра. На сегодня работу лучше закончить.
Отложив исписавшийся уголь, я вымыл испачканные черным руки. Когда вытирал их полотенцем, взгляд мой остановился на полке с погремушкой. Тогда я взял ее в руку и позвонил. Звук показался мне каким-то допотопным и неприятно дребезжащим. И не подумаешь, что это загадочный буддистский предмет, долгие годы пролежавший под землей. И звучал он совсем не так, как посреди ночи. Вероятно, кромешный мрак и мертвенная тишина придают звуку этому звонкость и разносят его намного дальше.
Кто звонил под землей в эту погремушку среди ночи, по-прежнему остается загадкой. Кто-то ведь должен был это делать – отправлять со дна склепа некое послание, – но он, этот кто-то, исчез. Когда открыли крышку, там оставалась только погремушка, похожая на колокольчик судзу. Что бы все это значило? – подумал я и вернул погремушку на полку.
Пообедав, я вышел на улицу и пошел в заросли за домом. Я был в плотной серой ветровке и рабочих штанах свободного покроя, местами заляпанных красками. По мокрой тропинке дошел до старой кумирни и завернул за нее. Толстую крышку склепа застилал плотный слой опавшей листвы самых разных оттенков. Листва эта насквозь промокла от ночного ливня. Вряд ли кто-то прикасался к крышке за те два дня, что прошли после нашей с Мэнсики вылазки сюда. Я просто хотел в этом удостовериться. Присев на мокрый камень, я разглядывал пейзаж вокруг склепа, слушая пение птиц у себя над головой.
Казалось, в этих зарослях можно было расслышать даже то, как течет время и утекает человеческая жизнь. Уходит один человек, приходит другой. Улетучивается одна мысль, возникает другая. Растворяется одна форма, появляется иная. Ведь даже я день за днем постепенно разрушаюсь, чтобы восстановиться. Ничто не стоит на одном месте. И только время теряется. Время у меня за спиной миг за мигом становится мертвым песком – обваливается и пропадает. А я сижу перед самой этой пропастью и просто прислушиваюсь к тому, как оно умирает.
Вдруг я подумал: а интересно, что чувствуешь, когда долго сидишь в одиночестве на дне этого склепа? Запертым в темном тесном пространстве. К тому же Мэнсики сам отказался от лестницы и фонаря. Ведь без лестницы он вряд ли выбрался бы без чужой – точнее, моей – помощи. Зачем ему было подвергать себя такому испытанию? Может, он наслаивал пространство склепа на жизнь, проведенную в Токийском изоляторе? Хотя что я могу об этом знать? Мэнсики живет в собственном мире, по-своему.
Об этом я мог сказать только одно: Я так жить не могу. Я больше всего боюсь мрачных тесных пространств. Если меня в такое поместят, скорее всего я не смогу дышать от страха. Но, тем не менее, этот склеп чем-то меня пленил. Пленил очень крепко – настолько, что мне даже казалось, будто он манит меня к себе.
Я просидел на краю склепа с полчаса, затем встал и, шагая по солнечным просветам, вернулся домой.
В начале третьего позвонил Масахико:
– Сейчас я недалеко от Одавары. Ничего, если загляну к тебе? – Я ответил, что, конечно же, не против. Мы с ним давненько не виделись. Он приехал около трех. В подарок привез бутылку односолодового. Я поблагодарил и принял. Признаться, у меня как раз виски был на исходе. Масахико, как всегда, выглядел опрятно, борода аккуратно ухожена, сам в привычных очках в черепаховой оправе. Выглядел, в общем, как и прежде, вот только залысины стали глубже.
Усевшись в гостиной, мы обменялись новостями. Я рассказал, как рабочие разобрали техникой каменный курган и вскрыли округлый склеп диаметром около двух метров. Глубиной два восемьдесят, старинной каменной кладки. Склеп был накрыт тяжелой решетчатой крышкой, отодвинув которую, мы обнаружили оставленный там буддистский предмет в виде погремушки. Масахико заинтересованно слушал. Однако не сказал, что хочет увидеть тот склеп своими глазами. Как и не сказал, что хочет взглянуть на погремушку.
– И что, с тех пор по ночам звук бубенца больше не беспокоит? – только и поинтересовался он.
– Нет, не беспокоит, – ответил я.
– Вот и славно, – сказал он и вздохнул будто бы с облегчением. – Не люблю я всякие жуткие истории и стараюсь избегать всего подозрительного.
– Береженого бог бережет.
– Именно, – поддакнул Масахико. – Так что доверяю этот склеп тебе. Поступай с ним, как хочешь.
Еще я рассказал ему, что спустя очень долгое время мне снова захотелось рисовать. Что два дня назад, закончив портрет – заказ Мэнсики, – я ощутил, что мне стало легче. Возможно, я нащупываю собственный новый стиль, используя портреты как мотив. Вроде начинаю рисовать портрет, а в результате получается нечто совершенно иное. Но тем не менее по сути своей это – портрет.
Масахико захотел взглянуть на портрет Мэнсики, но когда узнал, что я уже отдал картину заказчику, сильно огорчился.
– Так ведь краски еще не досохли?
– Он сказал, что досушит сам, – ответил я. – Во всяком случае, хотел заполучить картину как можно скорее. Возможно, боялся, что я переменю решение и не пожелаю ему ее отдавать.
– Вот как? – восхищенно сказал он. – И что, ты принялся за новую?
– Да, с утра уже начал, – сказал я, – но там пока что эскиз углем, смотреть без толку – все равно ничего не понятно.
– Да ладно, покажи, как есть.
Я провел его в мастерскую и показал начатый эскиз «Мужчины с белым „субару-форестером“» – пока что грубый набросок. Амада долго стоял, скрестив руки, перед мольбертом, с серьезным видом всматриваясь в набросок.
– Да. Интересно, – немного погодя сказал он, будто выдавив слова сквозь зубы.
Я молчал.
– Что это будет, предположить не берусь, но похоже на чей-то портрет. Точнее – на некий корень портрета. Зарытый глубоко в землю, – произнес Масахико и опять на время умолк. – Очень глубоко, – продолжил он. – И этот мужчина – это же мужчина? – рассержен. Интересно, на что?
– Ну, я не знаю.
– Ты не знаешь, – монотонно вторил Амада. – Однако в нем кроются глубокий гнев и печаль. Он не может выплеснуть гнев, и потому тот бурлит внутри него.
Масахико в институте учился на отделении живописи маслом, но, по правде говоря, никто в нем художника не видел. Вроде способный он был студент, но его работам недоставало глубины. Он и сам это отчасти признавал. Однако у него был дар одним взглядом определять все плюсы и минусы чужих картин. Поэтому всякий раз, когда я начинал сомневаться в собственных работах, непременно спрашивал его мнение. Его советы всегда были точны и справедливы и действительно шли мне на пользу. К счастью, зависть, ревность или соперничество были ему не свойственны. Вероятно, таким уж он уродился, поэтому я всегда мог довериться его мнению. Он никогда не сглаживал острые углы, но не было у него и скрытых мотивов. И как бы безжалостно он ни распекал мои работы, я, как ни странно, совсем на него не сердился.
– Когда эта картина будет готова, покажешь мне ее, прежде чем отдавать, хорошо? Взглянуть бы хоть одним глазом, – попросил он, не отрываясь от холста.
– Хорошо, – ответил я. – Эта – не на заказ: просто для себя – рисую, как захочется. Отдавать ее я пока никому не собираюсь.
– Ты что ж, захотел нарисовать свою картину?
– Выходит, так.
– Это своего рода портрет, но никак не формальный.
Я кивнул.
– Можно и так сказать.
– И ты, похоже, нащупываешь новое для себя направление.
– Хотелось бы в это верить, – сказал я.
– На днях видел Юдзу, – сказал мне Масахико уже перед самым уходом. – Случайно встретились и проболтали с полчаса.
Я кивнул, но промолчал. Потому что не знал, что и как тут уместно будет сказать.
– Она, похоже, ничего. А о тебе – почти ни слова. Точно мы оба избегали этого разговора. Ну, сам понимаешь, неловко это бывает. Но в конце она все же спросила о тебе, чем ты занимаешься? Я ей ответил: вроде рисует. Что именно – не знаю, уединился в доме на горе и что-то делает там.
– По крайней мере, пока еще жив, – сказал я.
Масахико, как мне показалось, хотел рассказать о Юдзу что-то еще, но передумал и промолчал. Юдзу издавна дружила с Масахико и часто обращалась к нему за советом. Вероятно, это касалось нас с нею. Так же, как я часто ходил к нему за советом по поводу картин. Однако Масахико мне ничего не рассказывал. Такой вот человек. Выслушивать людей – выслушивал, но все, о чем они с ним говорили, оставлял у себя внутри. Как дождевая вода – течет по желобу и скапливается в бочке, а оттуда наружу никак. Не перетекает вода через край, переполнив бочку, а уровень ее регулируют по необходимости.