— Тугодум? — едва заметно усмехнулся Шеффилд.
— Ну что вы! У Марка очень живой ум, но его в свое время задрали… извините, что использую это слово, но Марк говорил именно «задрали»… Лет двадцать назад журналисты его буквально преследовали. Это когда отцовские теории стали вдруг популярнее песен Марка. Он участвовал в съемках документального фильма на ВВС, произносил слова о многомирии, смысла которых не понимал. Потом ему еще раза два предлагали сниматься в биографических фильмах об отце, он отказался и однажды, лет десять, кажется, назад заявил журналистам, что, если его еще хоть раз спросят о многомирии, он пошлет прессу в параллельный мир, ха-ха, и больше — никаких интервью!
— И выполнил угрозу? — вежливо поинтересовался Шеффилд, поглядывая на часы.
— Да. Но сейчас… спасибо за подсказку… я предложу Марку передать листы в прессу. Хорошая идея! Вдруг физики заинтересуются? Или математики?
Кодинари наконец вышел, Шеффилд закрыл за ним дверь и спросил у Эльзы, прибыла ли миссис Оукс.
Об Эверетте и его формулах он больше не думал.
* * *
— Добрый вечер, Марк. Отдохнул после перелета?
— Не очень, Дик. Мне странно это говорить, но годы действительно берут свое. Ты забрал пакет у адвоката? Что там?
— А по-твоему?
— Завещание? Нет, конечно. Тогда отец оставил бы соответствующее указание. Он был очень пунктуален. Да и что он мог завещать? Тайный вклад?
— Слышу в твоем голосе надежду. Нет, не вклад. И не завещание.
— Так я и думал. Дневник, который он тайно вел все годы? Это на него похоже.
— Нет, не дневник.
— Дик, не интригуй. Больше ничего в голову не приходит.
— Так-таки ничего?
— Что-то связанное с его делами? С компанией? Нет, вряд ли. Через полвека? Бессмысленно.
— Формулы, Марк. Одиннадцать страниц формул. Ни одного человеческого слова.
— Хм…
— Марк? Ты со мной?
— Да. Прости. Задумался. Формулы. Научная статья?
— Вряд ли. В статье есть… должны быть… слова, какие-то объяснения, введение, основные положения, заключение. Список литературы, наконец, я уж не говорю о названии. Здесь — ничего. Только формулы.
— И что мне с этим делать?
— Что хочешь. Ты хозяин. Вряд ли найдется кто-то, кто станет претендовать на эти листы.
— Ты хочешь сказать, что никому это не нужно?
— Сам посуди, Марк. Если это наброски научной статьи, то ведь прошло полвека! Где-нибудь такая статья давно опубликована. Сейчас не девятнадцатый век и даже не двадцатый. В девятнадцатом, если какой-нибудь ученый сделал открытие, то и другой сделает, но может пройти полвека… В двадцатом — максимум несколько лет, и кто-нибудь обязательно повторит, а сейчас я вообще не представляю, чтобы формулы, написанные полвека назад, имели хоть какую-то ценность. Я тоже думал об этом весь день. Доктор Шеффилд подал идею передать листы в прессу — написанное рукой самого Эверетта может представлять ценность, чисто историческую, конечно. Возможно… это я уже фантазирую… но вдруг. Может, выставить бумаги на аукцион? Продают же с молотка письма знаменитостей. А твой отец, что ни говори, — знаменитость.
— Ах, оставь, Дик. Не надо прессу, бога ради. Хватит с меня тогдашнего бума. Аукцион? Не знаю… Подумаю. Ты ведь не захочешь этим заняться?
— Н-нет, пожалуй. Не моя область.
— Вот видишь. Ладно, все. Ванна — и спать. До завтра.
— До завтра, Марк. Я прилетаю ночью.
* * *
Он схитрил. Не сказал Дику всей правды. Обычно говорил все как есть, а на этот раз скрыл. Последний концерт в Осаке попросту провалился. То есть с точки зрения публики все было как всегда. Два с половиной часа музыки, любимые песни, пришлось и «Другие миры» исполнить — на бис, публика привыкла, что он поет эту песню в финале, как дань отцу, великому человеку. Пусть не великому — просто известному. Марку не нравилось, да что там «не нравилось», он терпеть не мог, когда журналисты писали, что он сын «того самого Эверетта, который придумал параллельные миры». Марк был сам по себе, всегда, с детства. Не потому, что таким было его желание, а потому, что отца у него, по сути, не было. Или правильнее сказать, желание самостоятельности, естественное в подростковом возрасте, было поддержано отцом, не в том смысле, как об этом обычно пишут в мемуарах: «будь самостоятельным, сын, ты должен сам решать свои проблемы, а я тебе помогу в трудную минуту, можешь не сомневаться, я ведь твой отец». Ха! Эверетт-старший никогда не произносил такую фразу. Если бы кто-нибудь произнес при нем что-то подобное, Хью Третий поднял бы на говорившего рассеянный взгляд, а потом опустил бы и продожил читать… что он обычно читал дома… Газеты, да. Книги? Научные — конечно, Марк видел много книг с непонятными названиями на корешках у отца в кабинете, куда ему обычно ход был закрыт — не запрещен, в семье не было прямых запретов, «не ходи туда, ты будешь мешать отцу» — но он просто знал, что нельзя. Отец однажды посмотрел на него, когда Марк в поисках игрушки вошел в «запретную комнату». Только посмотрел, ни слова не сказал, и взгляд его был вовсе не сердитый, не осуждающий, не приказывающий. Равнодушный, пустой взгляд — как если ты идешь по улице, на скамейке сидит чужой дядя и читает газету, а может, думает о своем, ты проходишь мимо, вы встречаетесь взглядами, и ты быстрым шагом уходишь, почти убегаешь, дальше, дальше, потому что во взгляде такое равнодушие, пустота, уж лучше бы крикнул, обругал, обозвал «плохим мальчишкой», такого отца он мог бы полюбить, да, наверно, хотя это он сейчас так думает, чисто теоретически, а на самом деле не было ничего. Он тогда отступил за дверь, не повернулся спиной, а отступил, пятясь, не отрывая взгляда от пустоты, и дверь не захлопнул, а закрыл тихо-тихо — не потому, опять же, что не хотел мешать, а потому, что пустота — это и тишина тоже.
Плохо прошел концерт в Осаке. Никто этого не понял — зрители, само собой, но и Ник, Верман, Стенли… Они тоже. Играли как обычно, с настроем, не на автоматизме. Неплохо — опять же, как обычно — импровизировали. Вдруг на середине песни «Верни мне октябрь» (хорошая песня, он всегда пел ее третьей, когда публика уже немного разогрелась, самое время для реального начала, драйва) он будто упал, выпустил из рук гитару, оттолкнул микрофон и… Нет, конечно, он пел как обычно, играл уверенно, то есть не он играл, пальцы привычно делали свое дело, а он лежал в пустоте и понимал, что это конец. Он ничего не чувствовал, он был автоматом, как кукла Олимпия в «Сказках Гофмана». Сейчас кончится механический завод, и завести его будет некому, никто не догадывается, что он стал механической куклой, и, допев (как падает вертолет — не валится с неба, а опускается на авторотации), он уйдет со сцены, чтобы никогда не возвращаться.
Ощущение это прошло так же неожиданно, как возникло, он и песню допел, и покричал вместе со зрителями, и спел следующую песню — уже с обычным драйвом. Но понимал: все кончено. Пора уходить…
Он подумал об отце. О бумагах, которые тот оставил. Формулы. Вся его жизнь заключалась в формулах. Закорючки, знаки, числа, буквы. Нечто, понятное посвященным. Нечто, понятное тем, кто специально учился понимать. А на самом деле понимать не нужно учиться. Понимание — или есть, от природы, Бога, Высшей силы, или его нет. Впрочем, это разные понимания. Понимать математику и понимать людей — не одно и то же. Да, потому что второе важнее. Когда на ВВС снимали ставший в какой-то степени культовым, а на самом деле довольно примитивный фильм «Параллельные миры, параллельные жизни», кто-то из сценаристов, кажется, Джексон, а может, Стоуберг, сказал, а Марк услышал и запомнил, потому что это было верно сказано: «Понимать людей человек учился миллионы лет, а понимать природу — только несколько тысячелетий». Фразу он то ли не закончил, то ли Марк не расслышал до конца, но начало его поразило. Действительно — какая пропасть времени! Он написал тогда песню, специально для фильма написал, но в фильм она не вошла, не слепилась со сценарием, он особенно и не настаивал, спел пару раз в концертах, понял, что зал не зажег, и даже записывать не стал. Много песен так и ушли в песок, это нормально, из сотни запоминают две-три, остальные становятся фоном жизни — его жизни, не чьей-нибудь.
Фоном жизни отца были формулы. Буквы, числа, значки. Наверняка тоже две-три формулы из сотен, что он постоянно записывал, дымя сигаретой. Жизнь вообще — штука практически пустая. Живешь, мучаешься, что-то делаешь, что-то теряешь, а запоминаешь… почти ничего не запоминаешь, годы и дни жизни вытекают, впитываются в песок времени, и только несколько часов… а может, минут, у кого как, остаются в ладонях памяти, надо их удержать, а то и они протекут между пальцев.
Что-то я расчувствовался сегодня, подумал Марк. Оттого, что запорол концерт? Никто этого не заметил и не понял. Или от того, что рассказал адвокат? Формулы, написанные рукой отца. Марк не предполагал, что это его так растрогает. Не удивило, конечно. Но растрогало, да. Почему-то.
А ведь действительно — полвека. Он в то утро встал раньше обычного — по улице проехал тяжелый грузовик, разбудил, он еще повалялся, думал поспать, но сон больше не шел. Он поднялся, поплелся в туалет и обратил внимание — краем глаза, боковым зрением, не придавая значения, — что дверь в кабинет отца распахнута. Он привел себя в порядок, постоял под душем, мозги «посвежели», как говорила мать, мир приобрел ясность, и он удивился. В утренние часы, перед тем, как поехать на фирму, отец всегда проводил час-другой в кабинете — запирался, конечно, точнее, плотно закрывал дверь, никто и не думал мешать. Почему же сейчас дверь распахнута? Уже уехал? Нет, дипломат стоял на столе, это Марк видел через открытую дверь.
Ни о чем плохом он не подумал. Да, странно, но и только. Он прошел мимо спальни отца и прислушался. Тихо. Еще одна странность. Вставал отец рано, никогда не валялся в кровати.
Что-то кольнуло… Нет, он все еще ни о чем не думал, просто отмечал странности. Это, это и еще это. Почему дверь в кабинете распахнута, а в спальне закрыта? Почему так тихо, если отец уже встал, но на работу еще не уехал?
И тогда он потянул на себя дверь. Только сейчас, полвека спустя, он задал себе этот вопрос. Почему он в то утро потянул на себя дверь спальни, чего никогда прежде не делал?
Все, что было потом, запомнилось плохо — обрывки, как кадры изодранной в клочья киноленты.
Марк еще из коридора увидел — отец спит, лежа почему-то поперек постели. Одетый. И ноги свисают. Отец мертв, понял Марк. Вот так — посмотрел и понял. Может, потому что отец не дышал? Но как Марк мог видеть это из коридора? Не мог. Он это понял потом, подойдя и увидев… точнее, не увидев того, что ожидал. Пиджак на груди отца был неподвижен. Так не бывает. Одежда должна подниматься и опускаться, подниматься и опускаться. Человек дышит…
Но он уже знал, что отец ушел и не вернется. Протянул руку и дотронулся пальцами до холодной щеки. И тогда возникла первая мысль, он ее запомнил, потому что она была такой же бессмысленной, как смерть. «Он даже сейчас не обращает на меня внимания», — обиженно подумал Марк.
Постоял и пошел будить мать.
А бумаги надо, пожалуй, показать какому-нибудь физику. Или математику. Но среди знакомых Марка не было никого, кто разбирался бы даже не в формулах, а в простом… ну, например… биноме Ньютона.
«Может, там все-таки есть пара человеческих слов. Может, Дик невнимательно смотрел. Для него формулы — как заклинания черных магов. Он их боится. Перелистал страницы и не обратил внимания на несколько фраз, затерявшихся среди математических знаков. А я их увижу. Непременно».
Почему-то он был в этом уверен.
* * *
В конце июля было жарче, чем в июне, когда Марк улетал на гастроли. Естественно, сказал он себе, раскладывая по ящикам, развешивая на вешалках и выбрасывая в корзину с грязным бельем многочисленные рубашки, майки, джинсы — всю одежду, которую возил с собой и надел, скорее всего, только раз, а что-то ни разу. Естественно, подумал он, лето жаркое всегда — во всяком случае, там, где он жил в юности и в зрелые годы. А сейчас он почувствовал себя старым, хотя какая это старость — семьдесят будет только в будущем году. Семьдесят! Рэй Коннифф ушел в восемьдесят шесть, Азнавур — в девяносто четыре, Грэм Джексон и сейчас поет — в свои восемьдесят два. Марк чувствовал себя лучше, чем в пятьдесят, — просто потому, что за прошедшие двадцать лет появились атродин, мескотам и множество других препаратов.
Марк бросил в корзину последнюю рубашку и заставил себя думать о другом. Было о чем — всегда было о чем подумать, чтобы не вспоминать, как он отвозил Луизу в больницу.
Стоп. Так что там в этих формулах? Заехать к Кодинари завтра с утра или попросить адвоката приехать сюда, на Джеральд-стрит?
Пожалуй…
— Офис доктора Кодинари, — сказал он в телефон и услышал в ответ пьеску собственного сочинения, написанную в двадцать три года, легкую и приятную на слух. «Сегодня день особый, сегодня мы вдвоем…» Вдвоем, да. С Кэтти. Луизу он тогда еще не знал, а с Кэтти было… хм… тогда он считал, что было хорошо, как потом с Маргарет, но все происходило до Луизы и того случая на репетиции, когда он забыл слова во втором куплете, и девушка, стоявшая у сцены (как она попала в зал?), подсказала ему…
— Добрый вечер, Марк, — произнес обволакивающий голос адвоката. — Я ждал вашего звонка.
— Добрый день, Дик. — Марк не хотел, чтобы в голосе чувствовалась усталость. Голос звучал бодро — во всяком случае, Марку так казалось — точнее хотелось, чтобы было именно так.
— Вы в порядке? — спросил Кодинари, и Марк понял, что скрывай-не скрывай, а все равно… И нечего играть.
— Да… — протянул он. — Если не считать, что я одновременно хочу спать и проснуться. И еще…
Он не хотел говорить, само сказалось:
— Наверно, это была моя последняя гастроль, Дик. То есть не наверно, а точно — последняя.
— Марк, вы это говорите в четвертый раз — вам назвать даты? — Голос у адвоката стал сухим, как марсианский реголит. — Отдохните, смена часовых поясов, конечно, штука тяжелая в вашем возрасте, но… Господи! — неожиданно воскликнул он. — Какие ваши годы? О чем вы?
— Поговорим об этом потом, — с готовностью согласился Марк. — Я бы хотел взглянуть на бумаги. Там действительно нет ни одного слова, только формулы?
— Есть, — хмыкнул Кодинари. — Но они так скрыты в лесу математических значков, что углядеть их с первого раза невозможно. Правда, это не те слова, каких вы ждали.
Ждал? Он не ждал никаких слов. От отца? Нет, конечно. Он вообще ничего не ждал. Полвека спустя?
— Что за слова?
— Ах… «Из формулы четыре следует, что…», «если здесь использовать приближение Лагранжа, то…».
Приближение Лагранжа. Знакомые слова. Отец, говорят, изобрел этот метод расчета, когда жил с мамой и маленькой Лиз в копенгагенском отеле «Бетчелор». Встреча с Бором закончилась полным фиаско, Старик слушал молодого выскочку, но не слышал. Или слышал, но не воспринимал. Говорят, отец впал в депрессию, мама его утешала — своеобразно, да! — мол, неважно все это, в жизни главное любовь, а мы любим друг друга, и что для нас значит мнение этого динозавра… великого, пусть великого, но… Марк хорошо представлял, что ответил отец. Ничего. Он всегда отвечал молчанием на попытки мамы поговорить о делах домашних, понятных и необходимых. Говорят, тогда, в гостинице, отец придумал новый способ вычислений — использование множителей Лагранжа («знал бы я, что это такое!»).
— Дик, вы могли бы приехать ко мне часов в десять? Завтра? Раньше я не проснусь, а в полдень у меня… не помню что, надо посмотреть. Намечено было еще до отъезда… Да! Интервью у Энди Коплера.
— Ну что вы! У Марка очень живой ум, но его в свое время задрали… извините, что использую это слово, но Марк говорил именно «задрали»… Лет двадцать назад журналисты его буквально преследовали. Это когда отцовские теории стали вдруг популярнее песен Марка. Он участвовал в съемках документального фильма на ВВС, произносил слова о многомирии, смысла которых не понимал. Потом ему еще раза два предлагали сниматься в биографических фильмах об отце, он отказался и однажды, лет десять, кажется, назад заявил журналистам, что, если его еще хоть раз спросят о многомирии, он пошлет прессу в параллельный мир, ха-ха, и больше — никаких интервью!
— И выполнил угрозу? — вежливо поинтересовался Шеффилд, поглядывая на часы.
— Да. Но сейчас… спасибо за подсказку… я предложу Марку передать листы в прессу. Хорошая идея! Вдруг физики заинтересуются? Или математики?
Кодинари наконец вышел, Шеффилд закрыл за ним дверь и спросил у Эльзы, прибыла ли миссис Оукс.
Об Эверетте и его формулах он больше не думал.
* * *
— Добрый вечер, Марк. Отдохнул после перелета?
— Не очень, Дик. Мне странно это говорить, но годы действительно берут свое. Ты забрал пакет у адвоката? Что там?
— А по-твоему?
— Завещание? Нет, конечно. Тогда отец оставил бы соответствующее указание. Он был очень пунктуален. Да и что он мог завещать? Тайный вклад?
— Слышу в твоем голосе надежду. Нет, не вклад. И не завещание.
— Так я и думал. Дневник, который он тайно вел все годы? Это на него похоже.
— Нет, не дневник.
— Дик, не интригуй. Больше ничего в голову не приходит.
— Так-таки ничего?
— Что-то связанное с его делами? С компанией? Нет, вряд ли. Через полвека? Бессмысленно.
— Формулы, Марк. Одиннадцать страниц формул. Ни одного человеческого слова.
— Хм…
— Марк? Ты со мной?
— Да. Прости. Задумался. Формулы. Научная статья?
— Вряд ли. В статье есть… должны быть… слова, какие-то объяснения, введение, основные положения, заключение. Список литературы, наконец, я уж не говорю о названии. Здесь — ничего. Только формулы.
— И что мне с этим делать?
— Что хочешь. Ты хозяин. Вряд ли найдется кто-то, кто станет претендовать на эти листы.
— Ты хочешь сказать, что никому это не нужно?
— Сам посуди, Марк. Если это наброски научной статьи, то ведь прошло полвека! Где-нибудь такая статья давно опубликована. Сейчас не девятнадцатый век и даже не двадцатый. В девятнадцатом, если какой-нибудь ученый сделал открытие, то и другой сделает, но может пройти полвека… В двадцатом — максимум несколько лет, и кто-нибудь обязательно повторит, а сейчас я вообще не представляю, чтобы формулы, написанные полвека назад, имели хоть какую-то ценность. Я тоже думал об этом весь день. Доктор Шеффилд подал идею передать листы в прессу — написанное рукой самого Эверетта может представлять ценность, чисто историческую, конечно. Возможно… это я уже фантазирую… но вдруг. Может, выставить бумаги на аукцион? Продают же с молотка письма знаменитостей. А твой отец, что ни говори, — знаменитость.
— Ах, оставь, Дик. Не надо прессу, бога ради. Хватит с меня тогдашнего бума. Аукцион? Не знаю… Подумаю. Ты ведь не захочешь этим заняться?
— Н-нет, пожалуй. Не моя область.
— Вот видишь. Ладно, все. Ванна — и спать. До завтра.
— До завтра, Марк. Я прилетаю ночью.
* * *
Он схитрил. Не сказал Дику всей правды. Обычно говорил все как есть, а на этот раз скрыл. Последний концерт в Осаке попросту провалился. То есть с точки зрения публики все было как всегда. Два с половиной часа музыки, любимые песни, пришлось и «Другие миры» исполнить — на бис, публика привыкла, что он поет эту песню в финале, как дань отцу, великому человеку. Пусть не великому — просто известному. Марку не нравилось, да что там «не нравилось», он терпеть не мог, когда журналисты писали, что он сын «того самого Эверетта, который придумал параллельные миры». Марк был сам по себе, всегда, с детства. Не потому, что таким было его желание, а потому, что отца у него, по сути, не было. Или правильнее сказать, желание самостоятельности, естественное в подростковом возрасте, было поддержано отцом, не в том смысле, как об этом обычно пишут в мемуарах: «будь самостоятельным, сын, ты должен сам решать свои проблемы, а я тебе помогу в трудную минуту, можешь не сомневаться, я ведь твой отец». Ха! Эверетт-старший никогда не произносил такую фразу. Если бы кто-нибудь произнес при нем что-то подобное, Хью Третий поднял бы на говорившего рассеянный взгляд, а потом опустил бы и продожил читать… что он обычно читал дома… Газеты, да. Книги? Научные — конечно, Марк видел много книг с непонятными названиями на корешках у отца в кабинете, куда ему обычно ход был закрыт — не запрещен, в семье не было прямых запретов, «не ходи туда, ты будешь мешать отцу» — но он просто знал, что нельзя. Отец однажды посмотрел на него, когда Марк в поисках игрушки вошел в «запретную комнату». Только посмотрел, ни слова не сказал, и взгляд его был вовсе не сердитый, не осуждающий, не приказывающий. Равнодушный, пустой взгляд — как если ты идешь по улице, на скамейке сидит чужой дядя и читает газету, а может, думает о своем, ты проходишь мимо, вы встречаетесь взглядами, и ты быстрым шагом уходишь, почти убегаешь, дальше, дальше, потому что во взгляде такое равнодушие, пустота, уж лучше бы крикнул, обругал, обозвал «плохим мальчишкой», такого отца он мог бы полюбить, да, наверно, хотя это он сейчас так думает, чисто теоретически, а на самом деле не было ничего. Он тогда отступил за дверь, не повернулся спиной, а отступил, пятясь, не отрывая взгляда от пустоты, и дверь не захлопнул, а закрыл тихо-тихо — не потому, опять же, что не хотел мешать, а потому, что пустота — это и тишина тоже.
Плохо прошел концерт в Осаке. Никто этого не понял — зрители, само собой, но и Ник, Верман, Стенли… Они тоже. Играли как обычно, с настроем, не на автоматизме. Неплохо — опять же, как обычно — импровизировали. Вдруг на середине песни «Верни мне октябрь» (хорошая песня, он всегда пел ее третьей, когда публика уже немного разогрелась, самое время для реального начала, драйва) он будто упал, выпустил из рук гитару, оттолкнул микрофон и… Нет, конечно, он пел как обычно, играл уверенно, то есть не он играл, пальцы привычно делали свое дело, а он лежал в пустоте и понимал, что это конец. Он ничего не чувствовал, он был автоматом, как кукла Олимпия в «Сказках Гофмана». Сейчас кончится механический завод, и завести его будет некому, никто не догадывается, что он стал механической куклой, и, допев (как падает вертолет — не валится с неба, а опускается на авторотации), он уйдет со сцены, чтобы никогда не возвращаться.
Ощущение это прошло так же неожиданно, как возникло, он и песню допел, и покричал вместе со зрителями, и спел следующую песню — уже с обычным драйвом. Но понимал: все кончено. Пора уходить…
Он подумал об отце. О бумагах, которые тот оставил. Формулы. Вся его жизнь заключалась в формулах. Закорючки, знаки, числа, буквы. Нечто, понятное посвященным. Нечто, понятное тем, кто специально учился понимать. А на самом деле понимать не нужно учиться. Понимание — или есть, от природы, Бога, Высшей силы, или его нет. Впрочем, это разные понимания. Понимать математику и понимать людей — не одно и то же. Да, потому что второе важнее. Когда на ВВС снимали ставший в какой-то степени культовым, а на самом деле довольно примитивный фильм «Параллельные миры, параллельные жизни», кто-то из сценаристов, кажется, Джексон, а может, Стоуберг, сказал, а Марк услышал и запомнил, потому что это было верно сказано: «Понимать людей человек учился миллионы лет, а понимать природу — только несколько тысячелетий». Фразу он то ли не закончил, то ли Марк не расслышал до конца, но начало его поразило. Действительно — какая пропасть времени! Он написал тогда песню, специально для фильма написал, но в фильм она не вошла, не слепилась со сценарием, он особенно и не настаивал, спел пару раз в концертах, понял, что зал не зажег, и даже записывать не стал. Много песен так и ушли в песок, это нормально, из сотни запоминают две-три, остальные становятся фоном жизни — его жизни, не чьей-нибудь.
Фоном жизни отца были формулы. Буквы, числа, значки. Наверняка тоже две-три формулы из сотен, что он постоянно записывал, дымя сигаретой. Жизнь вообще — штука практически пустая. Живешь, мучаешься, что-то делаешь, что-то теряешь, а запоминаешь… почти ничего не запоминаешь, годы и дни жизни вытекают, впитываются в песок времени, и только несколько часов… а может, минут, у кого как, остаются в ладонях памяти, надо их удержать, а то и они протекут между пальцев.
Что-то я расчувствовался сегодня, подумал Марк. Оттого, что запорол концерт? Никто этого не заметил и не понял. Или от того, что рассказал адвокат? Формулы, написанные рукой отца. Марк не предполагал, что это его так растрогает. Не удивило, конечно. Но растрогало, да. Почему-то.
А ведь действительно — полвека. Он в то утро встал раньше обычного — по улице проехал тяжелый грузовик, разбудил, он еще повалялся, думал поспать, но сон больше не шел. Он поднялся, поплелся в туалет и обратил внимание — краем глаза, боковым зрением, не придавая значения, — что дверь в кабинет отца распахнута. Он привел себя в порядок, постоял под душем, мозги «посвежели», как говорила мать, мир приобрел ясность, и он удивился. В утренние часы, перед тем, как поехать на фирму, отец всегда проводил час-другой в кабинете — запирался, конечно, точнее, плотно закрывал дверь, никто и не думал мешать. Почему же сейчас дверь распахнута? Уже уехал? Нет, дипломат стоял на столе, это Марк видел через открытую дверь.
Ни о чем плохом он не подумал. Да, странно, но и только. Он прошел мимо спальни отца и прислушался. Тихо. Еще одна странность. Вставал отец рано, никогда не валялся в кровати.
Что-то кольнуло… Нет, он все еще ни о чем не думал, просто отмечал странности. Это, это и еще это. Почему дверь в кабинете распахнута, а в спальне закрыта? Почему так тихо, если отец уже встал, но на работу еще не уехал?
И тогда он потянул на себя дверь. Только сейчас, полвека спустя, он задал себе этот вопрос. Почему он в то утро потянул на себя дверь спальни, чего никогда прежде не делал?
Все, что было потом, запомнилось плохо — обрывки, как кадры изодранной в клочья киноленты.
Марк еще из коридора увидел — отец спит, лежа почему-то поперек постели. Одетый. И ноги свисают. Отец мертв, понял Марк. Вот так — посмотрел и понял. Может, потому что отец не дышал? Но как Марк мог видеть это из коридора? Не мог. Он это понял потом, подойдя и увидев… точнее, не увидев того, что ожидал. Пиджак на груди отца был неподвижен. Так не бывает. Одежда должна подниматься и опускаться, подниматься и опускаться. Человек дышит…
Но он уже знал, что отец ушел и не вернется. Протянул руку и дотронулся пальцами до холодной щеки. И тогда возникла первая мысль, он ее запомнил, потому что она была такой же бессмысленной, как смерть. «Он даже сейчас не обращает на меня внимания», — обиженно подумал Марк.
Постоял и пошел будить мать.
А бумаги надо, пожалуй, показать какому-нибудь физику. Или математику. Но среди знакомых Марка не было никого, кто разбирался бы даже не в формулах, а в простом… ну, например… биноме Ньютона.
«Может, там все-таки есть пара человеческих слов. Может, Дик невнимательно смотрел. Для него формулы — как заклинания черных магов. Он их боится. Перелистал страницы и не обратил внимания на несколько фраз, затерявшихся среди математических знаков. А я их увижу. Непременно».
Почему-то он был в этом уверен.
* * *
В конце июля было жарче, чем в июне, когда Марк улетал на гастроли. Естественно, сказал он себе, раскладывая по ящикам, развешивая на вешалках и выбрасывая в корзину с грязным бельем многочисленные рубашки, майки, джинсы — всю одежду, которую возил с собой и надел, скорее всего, только раз, а что-то ни разу. Естественно, подумал он, лето жаркое всегда — во всяком случае, там, где он жил в юности и в зрелые годы. А сейчас он почувствовал себя старым, хотя какая это старость — семьдесят будет только в будущем году. Семьдесят! Рэй Коннифф ушел в восемьдесят шесть, Азнавур — в девяносто четыре, Грэм Джексон и сейчас поет — в свои восемьдесят два. Марк чувствовал себя лучше, чем в пятьдесят, — просто потому, что за прошедшие двадцать лет появились атродин, мескотам и множество других препаратов.
Марк бросил в корзину последнюю рубашку и заставил себя думать о другом. Было о чем — всегда было о чем подумать, чтобы не вспоминать, как он отвозил Луизу в больницу.
Стоп. Так что там в этих формулах? Заехать к Кодинари завтра с утра или попросить адвоката приехать сюда, на Джеральд-стрит?
Пожалуй…
— Офис доктора Кодинари, — сказал он в телефон и услышал в ответ пьеску собственного сочинения, написанную в двадцать три года, легкую и приятную на слух. «Сегодня день особый, сегодня мы вдвоем…» Вдвоем, да. С Кэтти. Луизу он тогда еще не знал, а с Кэтти было… хм… тогда он считал, что было хорошо, как потом с Маргарет, но все происходило до Луизы и того случая на репетиции, когда он забыл слова во втором куплете, и девушка, стоявшая у сцены (как она попала в зал?), подсказала ему…
— Добрый вечер, Марк, — произнес обволакивающий голос адвоката. — Я ждал вашего звонка.
— Добрый день, Дик. — Марк не хотел, чтобы в голосе чувствовалась усталость. Голос звучал бодро — во всяком случае, Марку так казалось — точнее хотелось, чтобы было именно так.
— Вы в порядке? — спросил Кодинари, и Марк понял, что скрывай-не скрывай, а все равно… И нечего играть.
— Да… — протянул он. — Если не считать, что я одновременно хочу спать и проснуться. И еще…
Он не хотел говорить, само сказалось:
— Наверно, это была моя последняя гастроль, Дик. То есть не наверно, а точно — последняя.
— Марк, вы это говорите в четвертый раз — вам назвать даты? — Голос у адвоката стал сухим, как марсианский реголит. — Отдохните, смена часовых поясов, конечно, штука тяжелая в вашем возрасте, но… Господи! — неожиданно воскликнул он. — Какие ваши годы? О чем вы?
— Поговорим об этом потом, — с готовностью согласился Марк. — Я бы хотел взглянуть на бумаги. Там действительно нет ни одного слова, только формулы?
— Есть, — хмыкнул Кодинари. — Но они так скрыты в лесу математических значков, что углядеть их с первого раза невозможно. Правда, это не те слова, каких вы ждали.
Ждал? Он не ждал никаких слов. От отца? Нет, конечно. Он вообще ничего не ждал. Полвека спустя?
— Что за слова?
— Ах… «Из формулы четыре следует, что…», «если здесь использовать приближение Лагранжа, то…».
Приближение Лагранжа. Знакомые слова. Отец, говорят, изобрел этот метод расчета, когда жил с мамой и маленькой Лиз в копенгагенском отеле «Бетчелор». Встреча с Бором закончилась полным фиаско, Старик слушал молодого выскочку, но не слышал. Или слышал, но не воспринимал. Говорят, отец впал в депрессию, мама его утешала — своеобразно, да! — мол, неважно все это, в жизни главное любовь, а мы любим друг друга, и что для нас значит мнение этого динозавра… великого, пусть великого, но… Марк хорошо представлял, что ответил отец. Ничего. Он всегда отвечал молчанием на попытки мамы поговорить о делах домашних, понятных и необходимых. Говорят, тогда, в гостинице, отец придумал новый способ вычислений — использование множителей Лагранжа («знал бы я, что это такое!»).
— Дик, вы могли бы приехать ко мне часов в десять? Завтра? Раньше я не проснусь, а в полдень у меня… не помню что, надо посмотреть. Намечено было еще до отъезда… Да! Интервью у Энди Коплера.