Сколько раз он так стоял и с ужасом ждал выхода к толпе, слушая, как человек, который будет брать у него интервью, подогревает к нему интерес, раздувая ожидания? Должно быть, сегодня вечером они уже и так высоки, ведь входной билет стоит двадцать пять евро — больше, чем любая из его тонких книжонок. Возможно, исключение составляют англоязычные издания, первый тираж дебютной книги: по слухам, в букинистических магазинах ее уже не достать, а в Сети продают за триста фунтов.
И из-за этого ему так тяжело дышать? Из-за того, что он боится: он сам — живой, настоящий Одд Риммен — не оправдает хайп? Не сможет оправдать хайп, ведь его превратили в своего рода супермена, циничного интеллектуала, который анализирует мотивы человеческих поступков, а вдобавок — предсказывает социокультурные тренды и выявляет проблемы современного человека. Разве они не понимают, что он просто пишет?
Да, разумеется, у писательского мышления всегда есть подтекст, который писатель и сам не всегда понимает, ну или как-то так; это точно относилось к тем писателям, кем он сам восхищался: Камю, Сарамаго. Даже Сартра он подозревал в том, что тот собственные глубины прозондировал не до конца, его больше занимала внешняя привлекательность формулировок.
Перед листом бумаги (или экраном компьютера) — его беспристрастной поверхностью и предоставляемыми шансами на побег — он мог быть Оддом Римменом, человеком, которого критик «Бостон Глоб» уважительно окрестил Одд Дримин[15], и прозвище приклеилось. А при личном общении он просто Одд — парень, который ждет, что его вот-вот раскусят как человека среднего ума: чувство родного языка у него тоже чуть выше среднего, а вот самокритичная сдержанность и самоконтроль — намного ниже среднего. Он считал, что именно из-за последнего пункта, самоконтроля, обнажал свои чувства перед тысячами, да, сотнями тысяч (не миллионами) читателей. Потому что, хоть лист бумаги/экран давал шанс на побег, возможность передумать и все изменить, он никогда так не поступал, если видел, что все хорошо. Писательское призвание было выше его личного благополучия. Он был способен подчинить свой слабовольный характер и выйти из зоны комфорта — но только если это происходило на листе бумаги, в фантазиях, в мечтах, в творчестве, которое, независимо от темы и степени интимности, само по себе было зоной комфорта, надежно изолированной от внешнего мира. Он мог написать что угодно и убеждать себя, будто пишет в стол и этого никогда не опубликуют. А потом, когда его редактор Софи прочитала текст и раздразнила его писательское эго настолько, что он поверил ее словам, что утаивать этот текст от читателей — литературное преступление, оставалось только закрывать глаза, трястись, пить в одиночестве — и будь что будет.
Только не интервью на сцене.
Голос Эстер Эббот долетел до него отдаленным ворчанием — со сцены приближалась буря. Она стояла у кафедры. За ее спиной — стулья, куда они сядут. Как будто, если обстановка будет напоминать его гостиную, он сможет сильнее расслабиться. Электрический стул посреди цветочного луга, черт бы их побрал.
— Он подарил нам, читателям, новую смотровую площадку, откуда мы можем обозреть самих себя, свою жизнь, своих близких и свое окружение…
Он еле различал звучащую английскую речь. Давать интервью он предпочитал на английском, а не на родном языке и специально говорил с акцентом, чтобы для зрителей скудность формулировок объяснялась чужим языком, а не тем фактом, что он и на родном языке выражается нескладно, долго обдумывая и усложняя даже самые простые предложения, когда нужно говорить вслух.
— …Для нашего времени он один из самых проницательных наблюдателей и бескомпромиссных бытописателей — и просто человека, и общества.
Что за чушь, подумал Одд Риммен, вытирая ладони о джинсы «Джи-Стар». Он — писатель, добившийся коммерческого успеха всего-навсего потому, что описал сексуальные фантазии, оставаясь как раз на той грани приличия, чтобы их сочли спорными и смелыми, но при этом не переходя эту грань, чтобы все могли их читать без возмущения, а просто для развлечения. А еще книги сработали как терапия для возможного чувства стыда за наличие тех же мыслей, что и у автора. Как он постепенно понял, остаток содержания выезжал на тех же сценах секса. Одд Риммен знал — они с редактором знали, хоть и никогда об этом не говорили, — что в последующих книгах он продолжает выдавать вариации тех сексуальных фантазий, хотя тематически они были чужеродными элементами; они напоминали долгие, неуместные гитарные соло, имеющие лишь один смысл — их ждала публика, требовала от него. Переход границы стал настолько рутинным поступком, что от него возникала зевота, а не перехватывало дыхание, от этого упражнения его едва ли не тошнило, но извинял он себя тем, что остальному тексту нужна эта лошадь — с ней его истинное послание доберется до куда более широкого круга читателей, чем без нее. Но он ошибался. Он продал душу и пострадал как художник. Пришла пора положить этому конец.
Из романа, над которым он работал и еще не показывал редактору, он убрал все элементы, пахнувшие коммерцией, взамен отшлифовывая творчество, образ мечты, настоящее. Болезненное. Больше никаких компромиссов.
И тем не менее он стоит здесь, через несколько секунд его вызовут на сцену переполненного Театра Чарльза Диккенса под оглушительные аплодисменты публики, которая еще до того, как он открыл рот, решила, что любит его точно так же, как его книги, словно это одно и то же, словно его творчество, его выдумки давно сообщили им все, что следует о нем знать.
Хуже всего то, что ему это все нужно. Да, ему были нужны их не имеющее особых оснований восхищение и безоговорочная любовь. Он стал от нее зависеть, ведь то, что он видел в их взглядах, то, что он украл, оказалось словно героином: он знал, что его это разрушает, портит как художника, но тем не менее ему это было нужно.
— …переведено на сорок языков, несмотря на культурные различия, читает весь мир…
Наверное, такого рода героиновая зависимость была и у самого Чарльза Диккенса. Он не только публиковал многие свои романы поглавно, внимательно следя за реакцией публики, прежде чем писать следующую главу, — он еще ездил в турне, зачитывал отрывки из книг, причем не отстранялся от собственного текста, как полагается писателю-интеллектуалу, а демонстрировал бесстыдное сопереживание. Он не только раскрывал свои актерские амбиции — а в известном смысле и способности, — но еще и хищно стремился соблазнить массы, верхние и нижние слои, независимо от их положения и уровня понимания.
Разве Чарльз Диккенс — общественный активист и защитник бедняков — не был так же жаден до денег и социального статуса, как отдельные из его же собственных персонажей — менее симпатичные? Однако не эта черта в Диккенсе, да и вообще, особенно не нравилась Одду Риммену. А то, как он публично представлял свое творчество. Представлял в худшем значении слова. Сочетая зазывалу, рекламирующего товар, и ручного циркового медведя, которого дрессировщик держит на цепи, чтобы тот казался опасным, хотя на самом деле ему отчекрыжили яйца, когти и зубы. Диккенс давал публике то, чего она хотела, — и в определенной степени социальную критику, потому что у масс в тот момент был на нее спрос.
Стало бы литературное творчество Чарльза Диккенса лучше — можно даже сказать, еще лучше, — если бы он не сходил с узкой тропинки художника?
Прочитав роман «Дэвид Копперфильд», Одд Риммен подумал, что у него самого получилось бы лучше. Не намного, но лучше. И он был уверен: в тот момент это действительно было правдой. Но мог ли по-прежнему — или же из-за всего этого цирка, которому он покорился, его перо, его когти и зубы уже потеряли остроту, необходимую для создания настоящего, вечного искусства? А на тот случай, если это действительно произошло, существует ли дорога назад?
Да, сказал он самому себе. Потому что роман, который он писал, именно ею и был, дорогой назад, — разве нет?
Однако он стоял тут, всего через несколько секунд он войдет, будет греться в восхищенных взглядах и свете прожекторов, слушать аплодисменты — он научился делать вид, что это само собой разумеющаяся вещь, — короче говоря, получать в этот вечер свое.
— Дамы и господа, вы его ждали, и вот он…
«Просто сделай это». Помимо того, что это лучший современный слоган для кроссовок, да и любого другого товара, — так он всегда отвечал, когда молодые люди спрашивали, как сделать шаг вперед и начать писать. Нет причин откладывать, не нужна никакая подготовка, надо лишь взяться за перо — не в метафорическом, а в буквальном смысле. Говорил, им надо начать писать сегодня вечером хоть что-нибудь, да что угодно, но обязательно сегодня вечером.
То же самое было и с Авророй, когда он наконец решился уйти от нее после бесконечных ссор, слез и воссоединений, возвращавших его к стартовой точке. Надо было просто сделать это — физически выйти за дверь, чтобы никогда больше не вернуться. Так просто и так сложно. Если у тебя зависимость, ты не сможешь соскочить постепенно, уменьшая дозы героина: Одд наблюдал, как это пытался сделать его собственный брат, — результат печальный. Выход лишь один — обрубить одним махом. Сегодня вечером. Сейчас. Потому что завтра утром лучше или легче не станет — станет труднее. Ты провалишься в дерьмо еще глубже, и ты дал себе отсрочку — и что же от однодневной отсрочки изменится?
Из-за кулис Одд смотрел на ослепляющий, бьющий в лицо свет. Зрителей он не видел — только черную стену. Может быть, их там нет, может быть, их не существует. И, учитывая, что именно было им известно, его тоже не существует.
Это и была избавительная, освободительная мысль. Лошадь. Стоит перед ним — вдевай ногу в стремя и запрыгивай. Просто сделай это. Второй вариант — не делать. Фактически вариантов всего два. Или всего один вариант в вопросе, проявить ли ему языковую жесткость. С этого момента таким он и будет. Жестким. Вот так. Никаких компромиссов.
Одд Риммен развернулся и ушел. Снял петличку с микрофоном и передатчиком и протянул сотруднику техслужбы, непонимающе смотревшему, как Одд уходит. Он спустился по лестнице в гардероб, где ранее он, Эстер Эббот и пиарщик издательства прошлись по некоторым вопросам. Теперь комната опустела — только сверху доносился голос Эстер, бессловесный гулкий гром, проникавший сквозь потолок. Он схватил куртку, которую сам повесил на стул, взял из блюда с фруктами яблоко и пошел к служебному выходу. Толкнул дверь и вдохнул в узком переулке лондонский воздух, пахнувший выхлопными газами, обгоревшим металлом и едой из вентиляционных окон ресторанов. Более свежего, наполненного свободой воздуха Одд Риммен не вдыхал.
Одду Риммену некуда было идти.
Одд Риммен мог пойти куда угодно.
* * *
Можно сказать, началось все с того, что Одд Риммен ушел из Театра Чарльза Диккенса всего за несколько секунд до того, как встать — или, если точнее, сесть — на сцене и поговорить о своей последней опубликованной книге «Возвышенность».
Или можно сказать, началось все с того, что об этом написала «Гардиан», назвав этот поступок предательством по отношению к заплатившим зрителям, организатору — Литературному фестивалю в Кэмдене — и Эстер Эббот, молодой журналистке, готовившей интервью и говорившей, что она его очень ждет. Или можно сказать, все началось с того, что «Нью-Йоркер» связался с издательством Риммена, чтобы договориться об интервью. Когда сотрудник издательства сообщил, что Одд Риммен, к сожалению, интервью больше не дает, из «Нью-Йоркера» попросили его номер телефона — вдруг его удастся уговорить, — а в ответ услышали, что телефона у него больше нет. Да, издательство на самом деле даже не знало, где Риммен находится, никто не получал от него вестей с тех пор, как он в тот вечер ушел из Театра Чарльза Диккенса.
Правдой это было лишь отчасти, но «Нью-Йоркер» написал статью об Одде Риммене без его участия: другие писатели, литературные критики и деятели культуры высказали свое отношение к писателю вообще и к роману «Возвышенность» в частности.
Там, где Одд Риммен находился — в родительском доме во Франции, — ему оставалось лишь поражаться тому, что, как вдруг оказалось, все эти известные личности не только читали его, но и утверждали, будто знают лично. Возможно, нечего удивляться, что они соврали о знакомстве с его литературным творчеством, чтобы засветиться в престижном «Нью-Йоркере», — за пару дней они, естественно, успели пролистать пару книг, чтобы почувствовать стиль, или просмотреть краткие обзоры на разных сайтах, предназначенных для студентов. Но они высказывались о его «загадочной личности и необыкновенной харизме», что оказалось еще более удивительно: насколько он сам помнил, с этими людьми он встречался по работе — на фестивалях, книжных ярмарках, церемониях награждения премиями — и обменивался вежливыми фразами — и это в сфере, где вежливость граничит с паранойей. (Согласно теории Одда Риммена, писатели страшно боятся задеть других писателей, поскольку лучше других знают: восприимчивый ум, вооруженный пером, — это как ребенок с пистолетом-пулеметом «узи».)
Но, дав самому себе обет хранить аскезу, чистоту и держаться подальше от всего, что могло бы показаться (поправка: что могло быть) продажностью, интеллектуальным жульничеством или самовосхвалением, Одд Риммен перекрыл себе доступ к тому, чтобы исправить впечатление о себе самом как о некоем культовом литературном герое, которое могло сложиться о нем у читателя «Нью-Йоркера».
Независимо от того, как все это началось, так дело и шло. Это и рассказывала его редактор, когда он звонил с телефона-автомата в деревенском магазинчике.
— Что-то произошло, Одд. И не прекращается, лишь наращивает обороты.
Софи Холл имела в виду не только продажи, но и количество запросов на интервью, приглашений на фестивали, настоятельных просьб приехать в преддверии выхода «Возвышенности», поступающих от иностранных издательств.
— Безумие какое-то, — говорила она. — После той статьи в «Нью-Йоркере»…
— Чушь, — отвечал он. — Журнальная статья мир не изменит.
— Ты в изоляции, ты не в курсе всего, что происходит. О тебе все говорят, Одд. Все.
— Да? А что говорят?
— Что ты… — она хихикнула, — что ты слегка сумасшедший.
— Сумасшедший? В хорошем смысле?
— В очень хорошем смысле.
Он прекрасно знал, что она имела в виду, они об этом говорили. Что нас очаровывают те писатели, которые описывают узнаваемый мир, но в то же время увиденный сквозь очки, лишь слегка отличающиеся от наших. Ну то есть ваших, думал Одд Риммен, поскольку, по словам его редактора, сам он подтянулся в лигу имеющих альтернативный взгляд, эксцентриков-интеллектуалов. Но принадлежал ли он ей? Всегда ли так было? Или же он обманщик, самый обычный карьерист, который для большего эффекта разыграл из себя чудака? Теперь, слушая рассказ редактора об интересе к Одду Риммену, он уловил в ее голосе особый трепет, как будто даже на нее — а ведь она внимательно за ним следила, если можно так выразиться, за каждым его предложением, — повлияла внезапная смена настроений, вызванная одним-единственным событием: поддавшись порыву, он ушел с интервью перед самым выходом на сцену. Она рассказала, что перечитала «Возвышенность» и ее поразило, какая же книга, над которой они вместе работали, в самом деле хорошая. Хотя Одд Риммен подозревал, что она прочитала книгу в новом свете — а именно в свете всеобщих похвал, — говорить он ничего не стал.
— Что случилось, Софи? — спросил он, когда она перевела дух.
— К нам обратилась компания «Уорнер бразерс», — сказала она. — Хочет купить права на экранизацию «Возвышенности».
— Серьезно?
— Режиссером хотят пригласить Терренса Малика или Пола Томаса Андерсона.
— Хотят?
— Спрашивают, согласимся ли мы на кого-то из них.
«Соглашусь ли я на Терренса Малика?» — подумал Одд Риммен.
«Тонкая красная линия». «Магнолия». Два высококлассных режиссера, которым удалось почти невозможное — сделать так, чтобы широкая аудитория посмотрела артхаус.
— Что скажешь? — взвизгнула Софи, как четырнадцатилетняя девчонка, будто сама не могла поверить в то, что ему говорит.
— Я на них согласился бы, — сказал он.
— Отлично, я позвоню в «Уорнер бразерс» и… — Она замолчала.
Условное наклонение. Согласился бы. Как она однажды указала ему, на самом деле это упрощение языковой конструкции «был бы согласен», одобренное корректором. Но условное наклонение — то, что случилось бы, если бы выполнились определенные условия. Теперь она задается вопросом, какими могли быть эти условия. И он ей рассказал.
— Если бы я хотел продать права на экранизацию.
— Ты… ты не хочешь?
Визг пропал, и теперь, судя по голосу, она точно не верит тому, что сама говорит.
— Мне «Возвышенность» нравится такой, какая она есть, — сказал он. — В виде книги. Ты же сама сказала: книга, как в последнее время оказалось, и в самом деле хорошая.
Он не знал, улавливала ли она иронию, обычно — да, чутье у Софи есть, но в данный момент она перевозбудилась от всего произошедшего, и он был уже не так уверен.
— Ты как следует подумал, Одд?
— Да, — ответил он.
Вот это-то и было странно. Меньше минуты назад он узнал, что одна из крупнейших в мире кинокомпаний хотела предложить двум режиссерам, одним из лучших в мире, не просто экранизировать «Возвышенность», а буквально запустить в небо ракету, благодаря чему взлетит популярность не только этой книги, но и любой другой — старой или новой — с именем Одда Риммена на обложке. Он думал о щедром предложении на экранизацию. Или, правильнее сказать, фантазировал о нем. Потому что за исключением упомянутых сцен секса ничего кинематографичного в романах Одда Риммена не было — скорее наоборот, в основном они содержали внутренние монологи, особого количества событий или традиционной драматургической структуры в них не было. И тем не менее он об этом думал. Естественно, только гипотетически — проводил мысленный эксперимент, во время которого сопоставлял аргументы, обозревая Бискайский залив. Чарльз Диккенс не только согласился бы, вопя от радости, — этот клоун настоял бы на том, чтобы самому сыграть минимум одну из главных ролей.
Прежний Одд Риммен (до Театра Чарльза Диккенса) тоже согласился бы, но ему сделалось бы неловко. В свою защиту он говорил бы, что в идеальном мире он бы, поблагодарив, отказался, оставив книгу незапятнанной, нетронутой, сохранив терпеливого читателя — читателя, не принимающего упрощений, который воспринимал бы каждое предложение в своем темпе, обусловленном подвижностью глаз, созреванием размышлений. Но в мире, где главенствуют деньги и бессмысленные развлечения, нельзя отказываться от внимания, предлагаемого книгам его типа (серьезной литературе), поскольку у него есть долг распространять (литературное) слово не только от своего имени, но и от имени всех, кто вообще пытался сказать что-то посредством сочинительства.
Да, вот что он сказал бы — и втайне наслаждался бы шумихой вокруг фильма, книги и сформулированной им дилемме.
Но новый Одд Риммен подобного лицемерия не терпел. А поскольку он все осмыслил и реальность от мечты сильно не отличалась, он, к удивлению собственного редактора, уточнил:
— Я все обдумал, Софи, и нет, «Возвышенность» не обрежут до двухчасового синопсиса.
— Но роман же изначально очень короткий. Ты смотрел «Старикам тут не место»?
Одд Риммен, конечно, смотрел, и Софи, конечно, привела в пример именно его. Она знала, что он любит Кормака Маккарти, знала, что он знает, что братьям Коэн удалось экранизировать маленький роман — такого точного соответствия книге не знал ни один фильм. И еще Софи знала то же, что и Одд Риммен: фильм сыграл немалую роль в продаже произведений прежде культового писателя — и похоже, его репутация в более элитарных литературных кругах не (слишком сильно) пострадала.
— Кормак книгу изначально как киносценарий писал, — сказал он. — Братья Коэн сами рассказывали, что, пока работали над сценарием, один держал книгу открытой, а второй писал. С «Возвышенностью» так не получится. Кроме того, я тут новым романом занят, так что кладу трубку и иду писать.