— Я тебя тоже люблю. — Я разулся. — Твоя очередь, Тревор.
Он недоверчиво уставился на меня.
В художественной литературе не последняя роль отводится взгляду. Этот прием позволяет писателю сделать повествование более красочным и порой достичь большей убедительности. Однако, как уже сказано, я не знаток жестов и мимики и настроение угадываю вовсе не лучше других, поэтому умозаключение я делаю, лишь опираясь на его поступки. Тревор знал. Тревор знал, что мне все известно. И решил таким образом понести наказание: бросить вызов смерти так же, как и я. Так он давал понять, что уважает меня и надеется на мое прощение.
— Оттого что ты заставишь его повторить твою тупую выходку, она менее тупой не станет! — шипела Моник.
На глаза ей навернулись слезы. Возможно, поэтому я и не вслушивался в ее слова, а смотрел на слезы и раздумывал, меня ли она оплакивает. Нас с ней? Или это слезы раскаяния, потому что их с Тревором нравственное падение перечеркивало все ценности, которые Моник, как ей казалось, защищала? Или она плакала, потому что готовилась пронзить меня ножом, а для этого требуется больше храбрости, чем они ожидали? Впрочем, вскоре я выкинул из головы эти мысли.
А когда Моник заметила, что я не слушаю ее, а смотрю на что-то у нее за спиной, она обернулась и увидела, как Тревор карабкается по скале. Она закричала. Вот только Тревор уже прошел точку, где можно передумать и вернуться. Мимо точки, где я мог передумать.
Нет, это все неправда. Я мог бы предупредить его. Убедить его пройти «ключ» иначе. Вполне мог бы. Думал ли я об этом? Не помню. Такие мысли у меня были, но когда они появились — в тот момент или позже? На какие уловки пошла моя память, чтобы если и не избавить меня от этого бремени, то по крайней мере найти смягчающие обстоятельства? И этого я тоже не знаю. А боль — какая была бы сильнее? Та, которую причинило бы мне осознание того, что Тревор поехал летом во Францию и, возможно, проживет всю оставшуюся жизнь с Моник, или та, что стала частью меня, потому что я потерял их обоих? И не на бо́льшие ли мучения обрекла бы меня Моник, согласись она связать судьбу со мной, вынуждая меня строить свое существование на лжи и тайнах, осознавать, что весь наш брак — это блеф, порождение не взаимной любви, а общей вины, и в фундаменте его лежит могильная плита того, кого Моник любила сильнее, чем меня?
Я мог бы предупредить его, но не стал.
Потому что тогда, да и сейчас тоже, выбрал бы Моник, пускай даже в придачу к ней пришлось согласиться на ложь, тайны и чувство вины. И если бы я тогда знал, что с ней у нас ничего не выйдет, то предпочел бы разбиться сам. Однако и этого не произошло. Мне надо было жить дальше. До сегодняшнего дня.
Остаток дня я плохо помню. То есть где-то эти воспоминания, разумеется, хранятся, но тот ящик я никогда не открываю.
Зато наше возвращение домой, в Оксфорд, мне запомнилось. Прошла ночь и еще полдня после того, как увезли тело Тревора, после того, как мы с Моник дали показания полицейским и попытались объяснить все растерянной матери Тревора, слушая, как рыдает рядом его отец.
Я сидел за рулем, Моник молчала, мы в тот момент ехали по М1 где-то между Ноттингемом и Лестером. Начался дождь, поэтому резко похолодало, я включил обогреватель и дворники и думал, что свидетельствующие против меня улики вот-вот смоет. И сидя в прогретом салоне машины, Моник вдруг сказала, что пахнет духами. Она повернулась ко мне и посмотрела мне на колени.
— У тебя штаны чем-то белым испачканы.
— Мел, — быстро бросил я, не сводя глаз с шоссе. Словно знал, что она заметит и потребует объяснений.
Остаток дороги мы ехали молча.
* * *
— Вы убили своего лучшего друга, — проговорил Франц Шмид. Он не обвинял и не удивлялся, просто делал вывод.
— Теперь ты знаешь обо мне то же, что и я о тебе, — сказал я.
Он поднял глаза. Чуть дохнув, ветер сдул у него со лба челку.
— Значит, мне нечего вас опасаться, так вы считаете? Только по вашему преступлению уже все сроки прошли, наказания можно не бояться.
— Думаешь, Франц, я еще не наказан?
Я прикрыл глаза. Отпустит он веревку или нет — теперь уже не важно, я исповедался. Конечно, отпустить мне грехи Франц не мог, но благодаря рассказанным друг другу историям мы знали, что не одни, что каждый из нас — не единственный великий грешник. Это не принесло нам прощения, но сделало нас людьми. Людьми, которым свойственно ошибаться. Человек всегда ошибается. Но, по крайней мере, я человек. И Франц тоже. Понимает ли он это? Что я приехал, чтобы очеловечить его? И себя тоже? Что я — его спаситель, а он — мой? Я открыл глаза. И посмотрел на его руку.
* * *
Когда мы возвращались к машине, стемнело настолько, что Франц шагал первым, а я следом за ним. Внизу ворчали и рычали волны, словно хищник, наблюдающий, как уходит добыча. Я шел за Францем по узенькой крутой тропинке, стараясь наступать туда же, куда и он.
— Вот тут осторожнее, — предупредил Франц, перешагивая через большой камень, о который я, несмотря на это, споткнулся.
Камень с грохотом покатился вниз по склону, но разглядеть его я не мог. По словам моего окулиста, одна из самых предсказуемых тенденций человеческого организма заключается в том, что, как только нам исполняется шестьдесят, наши глаза теряют не менее двадцати пяти процентов световой чувствительности. Пусть мое зрение и ухудшилось, но, возможно, видеть я стал даже лучше. По крайней мере, в своей собственной истории я разобрался.
Мы наконец обогнули мыс, и я увидел свет в окнах домов возле пляжа.
Помогая мне слезть с веревки, Франц отошел к скале и, пропустив веревку через нижний крюк, завязал на ней узел. Дергаясь и извиваясь, я все-таки умудрился спрыгнуть на выступающий в море мыс, и в ту же секунду солнце скрылось.
Когда мы дошли до машины, Франц позвонил Хелене.
— Любимая, с нами все в порядке. Мы просто лазили дольше, чем собирались. — Он помолчал, расплывшись в широкой улыбке. — Передай ему, что папа скоро вернется и почитает ему. И что я вас тоже люблю.
Я уставился в пол. Иногда кажется, будто жизнь то и дело ставит нас перед сложнейшим выбором. Однако, возможно, это потому, что, делая легкий выбор, мы этого даже не замечаем. Мы ломаем голову над непростыми задачами, стоим в раздумьях на перекрестках, где нет ни единого указателя. В Оксфорде мы как-то обсуждали стихотворение Роберта Фроста «Неизбранная дорога», и я с долей юношеского высокомерия заявил, что автор в нем, естественно, прославляет индивидуализм, дает в заключительных строках нам, молодым, совет выбрать «ту, где путников обходишь за версту», и добавляет, что «все остальное не играет роли»[9]. Но наш шестидесятилетний профессор улыбнулся и сказал, что именно из-за такого наивного, оптимистичного толкования поэзию Роберта Фроста принято сравнивать с творчеством Халиля Джебрана и Пауло Коэльо и как раз поэтому она так полюбилась широкой публике. Что последние строки стихотворения явно неудачны, написаны невнятно и могут восприниматься как неловкая попытка прилепить хоть какой-то вывод, и все же основная мысль тут следующая: тебе придется выбирать. Ты не знаешь ничего о дорогах и о том, которая из них поросла «нетоптаной травою», потому что обе они «выстилали шаг листвой». И ты никогда не узнаешь, куда ведет та, которой ты пренебрег. Потому что, как говорит поэт, избранная тобой дорога приведет к другим дорогам, а к этой развилке ты больше не вернешься. «В этом суть поэзии», — сказал тогда профессор. В меланхолии. Стихотворение это — не о той дороге, что ты выбрал, а о той, от которой отказался.
«Это даже вынесено в заголовок стихотворения, — сказал профессор, — но люди истолковывают все в зависимости от собственных потребностей. Записывая историю войн, победители называют себя единственными справедливыми их участниками, теологи интерпретируют Библию так, чтобы Церковь получила больше власти, а мы, читая стихотворение, убеждаем себя, будто оно учит нас довольствоваться тем, что мы имеем, даже если мы и не оправдали родительских ожиданий. Правдивый ход войны, точный текст Библии, истинный замысел поэта — все это вторично. Или как?»
Франц отложил телефон, но машину заводить не стал, а вместо этого посмотрел на море, туда же, куда смотрел я.
— Я вас все равно не понимаю, — проговорил он, — вы же полицейский.
— Нет, — покачал я головой, — я не полицейский по той простой причине, что я никогда им не был. Я просто работал полицейским. Пойми: в рассказе о тебе я — это ты, Франц. Джулиан предал тебя так же, как Тревор предал меня. А ревность превратила нас в убийц. Пожизненное заключение в Греции означает, что через шестнадцать лет тебя могут освободить досрочно. Я отбыл срок в два раза больший и не желаю тебе того же.
— Вы же не знаете, раскаиваюсь ли я, — сказал Франц. — Может, я вообще не сожалею ни о чем. А вы, если хотели исповедаться, могли к священнику пойти.
— Я не только за этим сюда приехал, — сказал я.
— А зачем?
— Ты выбрал ту дорогу, от которой отказался я. Мне надо было посмотреть.
— В смысле?
— Ты выбрал Хелену, ту самую, из-за которой, хоть она того и не желала, ты убил брата. Мне надо было понять, возможно ли с этим жить. Можно ли жить счастливо с тем, ради кого убил, жить под тяжестью чужой могильной плиты? Я думал, что нельзя.
— И теперь, когда вы видели другую дорогу и поняли, что такое возможно, как вы поступите?
— Это уже другая история, Франц.
— Расскажете как-нибудь?
— Посмотрим.
* * *
Через два дня Франц отвез меня в аэропорт. Эти дни мы с ним почти не разговаривали, словно потратив все слова. Я все больше общался с Фердинандом и Хеленой, а в последний вечер Фердинанд уговорил меня рассказать ему на ночь сказку. Ревности во Франце я не заметил — он стоял на пороге и довольно улыбался, видимо забавляясь тем, как крошка Фердинанд мною командует. Когда Фердинанд поцеловал на ночь родителей, я уселся возле его кровати и пересказал миф об Икаре и его отце. Впрочем, как когда-то мой папа, я преподнес ему собственную версию, со счастливым концом, где оба героя целыми и невредимыми выбрались из критской тюрьмы.
Едва мы повернули к аэропорту, как начался ливень, поэтому мы решили переждать его в машине. На Палеохору улеглась серая туча. Франц надел ту же фланелевую рубаху, которая была на нем пятью годами ранее, когда я впервые увидел его в полицейском участке. Возможно, из-за рубашки я вдруг заметил, как Франц постарел. Положив руки на руль, он смотрел вперед, точно собирался с силами перед тем, как что-то сказать. Я надеялся, что слова его будут не слишком серьезными и тяжелыми. Наконец он, не глядя на меня, заговорил:
— Сегодня утром Фердинанд спросил, где ваши дети и их мама. Я сказал, что у вас их нет, и он попросил передать вам вот это. — Франц наклонил голову и, вытащив из кармана маленького, видавшего виды медвежонка, отдал его мне.
Франц посмотрел мне в глаза, и мы рассмеялись.
— И еще вот это. — Он протянул мне снимок, распечатанный на принтере на фотобумаге. На фотографии я подбрасывал в воздух Фердинанда, совсем как его отец.
— Спасибо, — сказал я.
— По-моему, из вас отличный дедушка получится.
Я опять взглянул на снимок. Это Хелена нас сфотографировала.
— Ты когда-нибудь ей расскажешь? О том, что на самом деле произошло?
— Хелене? — Франц покачал головой. — В самом начале я еще мог бы рассказать, да и следовало бы, конечно. А сейчас я не имею права портить историю, в которую она верит. Ведь из этой истории выросла ее семья.
Я кивнул.
— Историю… — повторил я.
— Но… — начал было он и осекся.
— Но?
Франц вздохнул:
— Порой мне кажется, будто она знает.
— Серьезно?
— Хелена однажды кое-что сказала. Она сказала, что любит меня, а я ответил, что тоже ее люблю, и тогда она спросила, люблю ли я ее настолько сильно, что убил бы ради нее того, кого люблю чуть меньше. И сказала она все это как-то странно. Но потом она меня поцеловала и, не дожидаясь ответа, заговорила о чем-то другом.
— Кто знает? — сказал я. — Да и кому вообще надо это знать?
Дождь закончился.
Когда я поднялся на борт, тучи расступились.
Он недоверчиво уставился на меня.
В художественной литературе не последняя роль отводится взгляду. Этот прием позволяет писателю сделать повествование более красочным и порой достичь большей убедительности. Однако, как уже сказано, я не знаток жестов и мимики и настроение угадываю вовсе не лучше других, поэтому умозаключение я делаю, лишь опираясь на его поступки. Тревор знал. Тревор знал, что мне все известно. И решил таким образом понести наказание: бросить вызов смерти так же, как и я. Так он давал понять, что уважает меня и надеется на мое прощение.
— Оттого что ты заставишь его повторить твою тупую выходку, она менее тупой не станет! — шипела Моник.
На глаза ей навернулись слезы. Возможно, поэтому я и не вслушивался в ее слова, а смотрел на слезы и раздумывал, меня ли она оплакивает. Нас с ней? Или это слезы раскаяния, потому что их с Тревором нравственное падение перечеркивало все ценности, которые Моник, как ей казалось, защищала? Или она плакала, потому что готовилась пронзить меня ножом, а для этого требуется больше храбрости, чем они ожидали? Впрочем, вскоре я выкинул из головы эти мысли.
А когда Моник заметила, что я не слушаю ее, а смотрю на что-то у нее за спиной, она обернулась и увидела, как Тревор карабкается по скале. Она закричала. Вот только Тревор уже прошел точку, где можно передумать и вернуться. Мимо точки, где я мог передумать.
Нет, это все неправда. Я мог бы предупредить его. Убедить его пройти «ключ» иначе. Вполне мог бы. Думал ли я об этом? Не помню. Такие мысли у меня были, но когда они появились — в тот момент или позже? На какие уловки пошла моя память, чтобы если и не избавить меня от этого бремени, то по крайней мере найти смягчающие обстоятельства? И этого я тоже не знаю. А боль — какая была бы сильнее? Та, которую причинило бы мне осознание того, что Тревор поехал летом во Францию и, возможно, проживет всю оставшуюся жизнь с Моник, или та, что стала частью меня, потому что я потерял их обоих? И не на бо́льшие ли мучения обрекла бы меня Моник, согласись она связать судьбу со мной, вынуждая меня строить свое существование на лжи и тайнах, осознавать, что весь наш брак — это блеф, порождение не взаимной любви, а общей вины, и в фундаменте его лежит могильная плита того, кого Моник любила сильнее, чем меня?
Я мог бы предупредить его, но не стал.
Потому что тогда, да и сейчас тоже, выбрал бы Моник, пускай даже в придачу к ней пришлось согласиться на ложь, тайны и чувство вины. И если бы я тогда знал, что с ней у нас ничего не выйдет, то предпочел бы разбиться сам. Однако и этого не произошло. Мне надо было жить дальше. До сегодняшнего дня.
Остаток дня я плохо помню. То есть где-то эти воспоминания, разумеется, хранятся, но тот ящик я никогда не открываю.
Зато наше возвращение домой, в Оксфорд, мне запомнилось. Прошла ночь и еще полдня после того, как увезли тело Тревора, после того, как мы с Моник дали показания полицейским и попытались объяснить все растерянной матери Тревора, слушая, как рыдает рядом его отец.
Я сидел за рулем, Моник молчала, мы в тот момент ехали по М1 где-то между Ноттингемом и Лестером. Начался дождь, поэтому резко похолодало, я включил обогреватель и дворники и думал, что свидетельствующие против меня улики вот-вот смоет. И сидя в прогретом салоне машины, Моник вдруг сказала, что пахнет духами. Она повернулась ко мне и посмотрела мне на колени.
— У тебя штаны чем-то белым испачканы.
— Мел, — быстро бросил я, не сводя глаз с шоссе. Словно знал, что она заметит и потребует объяснений.
Остаток дороги мы ехали молча.
* * *
— Вы убили своего лучшего друга, — проговорил Франц Шмид. Он не обвинял и не удивлялся, просто делал вывод.
— Теперь ты знаешь обо мне то же, что и я о тебе, — сказал я.
Он поднял глаза. Чуть дохнув, ветер сдул у него со лба челку.
— Значит, мне нечего вас опасаться, так вы считаете? Только по вашему преступлению уже все сроки прошли, наказания можно не бояться.
— Думаешь, Франц, я еще не наказан?
Я прикрыл глаза. Отпустит он веревку или нет — теперь уже не важно, я исповедался. Конечно, отпустить мне грехи Франц не мог, но благодаря рассказанным друг другу историям мы знали, что не одни, что каждый из нас — не единственный великий грешник. Это не принесло нам прощения, но сделало нас людьми. Людьми, которым свойственно ошибаться. Человек всегда ошибается. Но, по крайней мере, я человек. И Франц тоже. Понимает ли он это? Что я приехал, чтобы очеловечить его? И себя тоже? Что я — его спаситель, а он — мой? Я открыл глаза. И посмотрел на его руку.
* * *
Когда мы возвращались к машине, стемнело настолько, что Франц шагал первым, а я следом за ним. Внизу ворчали и рычали волны, словно хищник, наблюдающий, как уходит добыча. Я шел за Францем по узенькой крутой тропинке, стараясь наступать туда же, куда и он.
— Вот тут осторожнее, — предупредил Франц, перешагивая через большой камень, о который я, несмотря на это, споткнулся.
Камень с грохотом покатился вниз по склону, но разглядеть его я не мог. По словам моего окулиста, одна из самых предсказуемых тенденций человеческого организма заключается в том, что, как только нам исполняется шестьдесят, наши глаза теряют не менее двадцати пяти процентов световой чувствительности. Пусть мое зрение и ухудшилось, но, возможно, видеть я стал даже лучше. По крайней мере, в своей собственной истории я разобрался.
Мы наконец обогнули мыс, и я увидел свет в окнах домов возле пляжа.
Помогая мне слезть с веревки, Франц отошел к скале и, пропустив веревку через нижний крюк, завязал на ней узел. Дергаясь и извиваясь, я все-таки умудрился спрыгнуть на выступающий в море мыс, и в ту же секунду солнце скрылось.
Когда мы дошли до машины, Франц позвонил Хелене.
— Любимая, с нами все в порядке. Мы просто лазили дольше, чем собирались. — Он помолчал, расплывшись в широкой улыбке. — Передай ему, что папа скоро вернется и почитает ему. И что я вас тоже люблю.
Я уставился в пол. Иногда кажется, будто жизнь то и дело ставит нас перед сложнейшим выбором. Однако, возможно, это потому, что, делая легкий выбор, мы этого даже не замечаем. Мы ломаем голову над непростыми задачами, стоим в раздумьях на перекрестках, где нет ни единого указателя. В Оксфорде мы как-то обсуждали стихотворение Роберта Фроста «Неизбранная дорога», и я с долей юношеского высокомерия заявил, что автор в нем, естественно, прославляет индивидуализм, дает в заключительных строках нам, молодым, совет выбрать «ту, где путников обходишь за версту», и добавляет, что «все остальное не играет роли»[9]. Но наш шестидесятилетний профессор улыбнулся и сказал, что именно из-за такого наивного, оптимистичного толкования поэзию Роберта Фроста принято сравнивать с творчеством Халиля Джебрана и Пауло Коэльо и как раз поэтому она так полюбилась широкой публике. Что последние строки стихотворения явно неудачны, написаны невнятно и могут восприниматься как неловкая попытка прилепить хоть какой-то вывод, и все же основная мысль тут следующая: тебе придется выбирать. Ты не знаешь ничего о дорогах и о том, которая из них поросла «нетоптаной травою», потому что обе они «выстилали шаг листвой». И ты никогда не узнаешь, куда ведет та, которой ты пренебрег. Потому что, как говорит поэт, избранная тобой дорога приведет к другим дорогам, а к этой развилке ты больше не вернешься. «В этом суть поэзии», — сказал тогда профессор. В меланхолии. Стихотворение это — не о той дороге, что ты выбрал, а о той, от которой отказался.
«Это даже вынесено в заголовок стихотворения, — сказал профессор, — но люди истолковывают все в зависимости от собственных потребностей. Записывая историю войн, победители называют себя единственными справедливыми их участниками, теологи интерпретируют Библию так, чтобы Церковь получила больше власти, а мы, читая стихотворение, убеждаем себя, будто оно учит нас довольствоваться тем, что мы имеем, даже если мы и не оправдали родительских ожиданий. Правдивый ход войны, точный текст Библии, истинный замысел поэта — все это вторично. Или как?»
Франц отложил телефон, но машину заводить не стал, а вместо этого посмотрел на море, туда же, куда смотрел я.
— Я вас все равно не понимаю, — проговорил он, — вы же полицейский.
— Нет, — покачал я головой, — я не полицейский по той простой причине, что я никогда им не был. Я просто работал полицейским. Пойми: в рассказе о тебе я — это ты, Франц. Джулиан предал тебя так же, как Тревор предал меня. А ревность превратила нас в убийц. Пожизненное заключение в Греции означает, что через шестнадцать лет тебя могут освободить досрочно. Я отбыл срок в два раза больший и не желаю тебе того же.
— Вы же не знаете, раскаиваюсь ли я, — сказал Франц. — Может, я вообще не сожалею ни о чем. А вы, если хотели исповедаться, могли к священнику пойти.
— Я не только за этим сюда приехал, — сказал я.
— А зачем?
— Ты выбрал ту дорогу, от которой отказался я. Мне надо было посмотреть.
— В смысле?
— Ты выбрал Хелену, ту самую, из-за которой, хоть она того и не желала, ты убил брата. Мне надо было понять, возможно ли с этим жить. Можно ли жить счастливо с тем, ради кого убил, жить под тяжестью чужой могильной плиты? Я думал, что нельзя.
— И теперь, когда вы видели другую дорогу и поняли, что такое возможно, как вы поступите?
— Это уже другая история, Франц.
— Расскажете как-нибудь?
— Посмотрим.
* * *
Через два дня Франц отвез меня в аэропорт. Эти дни мы с ним почти не разговаривали, словно потратив все слова. Я все больше общался с Фердинандом и Хеленой, а в последний вечер Фердинанд уговорил меня рассказать ему на ночь сказку. Ревности во Франце я не заметил — он стоял на пороге и довольно улыбался, видимо забавляясь тем, как крошка Фердинанд мною командует. Когда Фердинанд поцеловал на ночь родителей, я уселся возле его кровати и пересказал миф об Икаре и его отце. Впрочем, как когда-то мой папа, я преподнес ему собственную версию, со счастливым концом, где оба героя целыми и невредимыми выбрались из критской тюрьмы.
Едва мы повернули к аэропорту, как начался ливень, поэтому мы решили переждать его в машине. На Палеохору улеглась серая туча. Франц надел ту же фланелевую рубаху, которая была на нем пятью годами ранее, когда я впервые увидел его в полицейском участке. Возможно, из-за рубашки я вдруг заметил, как Франц постарел. Положив руки на руль, он смотрел вперед, точно собирался с силами перед тем, как что-то сказать. Я надеялся, что слова его будут не слишком серьезными и тяжелыми. Наконец он, не глядя на меня, заговорил:
— Сегодня утром Фердинанд спросил, где ваши дети и их мама. Я сказал, что у вас их нет, и он попросил передать вам вот это. — Франц наклонил голову и, вытащив из кармана маленького, видавшего виды медвежонка, отдал его мне.
Франц посмотрел мне в глаза, и мы рассмеялись.
— И еще вот это. — Он протянул мне снимок, распечатанный на принтере на фотобумаге. На фотографии я подбрасывал в воздух Фердинанда, совсем как его отец.
— Спасибо, — сказал я.
— По-моему, из вас отличный дедушка получится.
Я опять взглянул на снимок. Это Хелена нас сфотографировала.
— Ты когда-нибудь ей расскажешь? О том, что на самом деле произошло?
— Хелене? — Франц покачал головой. — В самом начале я еще мог бы рассказать, да и следовало бы, конечно. А сейчас я не имею права портить историю, в которую она верит. Ведь из этой истории выросла ее семья.
Я кивнул.
— Историю… — повторил я.
— Но… — начал было он и осекся.
— Но?
Франц вздохнул:
— Порой мне кажется, будто она знает.
— Серьезно?
— Хелена однажды кое-что сказала. Она сказала, что любит меня, а я ответил, что тоже ее люблю, и тогда она спросила, люблю ли я ее настолько сильно, что убил бы ради нее того, кого люблю чуть меньше. И сказала она все это как-то странно. Но потом она меня поцеловала и, не дожидаясь ответа, заговорила о чем-то другом.
— Кто знает? — сказал я. — Да и кому вообще надо это знать?
Дождь закончился.
Когда я поднялся на борт, тучи расступились.