– Хорошо, и какие планы у нас на сегодня? Что я должна сделать?
– У нас куча дел, – живо отзывается Пол. Просто сгусток энергии, он напоминает мне Джерри. Но внешне они не похожи. Пол на десять лет старше. Он все еще молод, но ему выпало на десять лет больше, чем моему мужу.
– Я хочу написать только одно письмо, общее для всех, в котором объясню, что к чему. Остальное, если вы не возражаете, будет визуально.
– Письма тоже визуальны, – подобравшись, говорю я.
– Я хочу, чтобы у детей осталось чувственное впечатление от того, какой я, какой у меня тип юмора, звук голоса…
– Если вы толково напишете письмо… – начинаю я.
– Ну, конечно, вам положено защищать письменность, – смеется он, – но мои дети еще не умеют читать. Я хочу сделать что-то чуть более современное, более соответствующее тому, к чему лежит их сердце, а сердце их лежит к телевизору.
Я разочарована и сама этому удивляюсь, но однако же сдаюсь. Не всем же носиться с письмами, как я. И наверно, Пол прав, его маленькие дети, следующее поколение, вероятно, предпочтут своего отца видеть и слышать. Это еще один урок: послание должно быть оформлено в точном соответствии запросу по вкусу тех, кому оно адресовано. Заказное письмо от тех, кто жил когда-то, – тем, кто еще жив.
– Но давайте по порядку, – говорит он, через кухню провожая меня в оранжерею. – Сначала у нас урок музыки.
Оранжерея выходит в сад. Детский игровой домик, качели, покосившиеся футбольные ворота, велосипеды. Всюду разбросаны игрушки, на траве забытая кукла, голова лего-человечка застряла между плитами, устилающими двор. Мангал для барбекю накрыт чехлом, с зимы им не пользовались, садовая мебель нуждается в наждаке и покраске. К ограде прибиты ярко раскрашенные скворечники. В подножии дерева – дверца для феи. Вся мизансцена повествует о том, как устроена их повседневная жизнь. Представляю себе беготню, шум, смех, крики. Но в оранжерее все совершенно иначе. Ни одной игрушки, вообще никакой связи с остальным домом. Это другой мир. Оазис. Пол покрыт светло-серой мраморной плиткой. Светло-серые стены, белый овчинный ковер. В центре с потолка низко и строго нависает над пианино люстра на длинной цепи. И все, больше никакой мебели.
Пол демонстрирует это с гордостью.
– Это первое дитя, появилось то того, как родились наши монстры, – улыбается он. – Я поставил его сюда, потому что тут акустика лучше. Вы играете?
Я качаю головой.
– А я начал, когда мне было пять. Занимался каждое утро с восьми до восьми тридцати, перед школой. Это было проклятие моей жизни, пока я не окончил школу. А потом попал в колледж и там обнаружил, что мне цены нет, потому что могу играть на вечеринках.
Мы смеемся.
– Ну, по крайней мере, всегда был в центре всех развлечений. – Он играет. Раскованно. Классно. Это джаз. – «У меня весь мир на веревочке», – напевает он из Синатры.
Продолжает играть, погрузившись в свой мир. Никакого отчаяния, только радость. И вдруг останавливается, и наступает молчание.
Я подбегаю к нему:
– Пол, что такое?
Не отвечает.
– Пол, вам плохо? – Я смотрю ему в глаза. Головные боли, тошнота, рвота, судороги, в глазах двоится. Я знаю. Мы все это проходили. Но ему это теперь не грозит: опухоли больше нет. У него ремиссия, он победил болезнь. Мы беспокоимся просто так, на всякий случай. Из всех, с кем я теперь провожу время, у Пола больше оснований для оптимизма.
– Она вернулась, – сдавленно говорит он.
– Что?! – Я знаю, о чем он, но не в силах это осмыслить.
– У меня бы приступ. Пять часов длился. Врач сказал, она вернулась.
– Ох, Пол, мне так жаль… – но этого недостаточно, это не выражает. – Черт! – говорю я.
Он невесело улыбается.
– Да, черт… – устало проводит рукой по лицу. Я молчу, даю ему время прийти в себя. – Ну так что? – спрашивает он, глядя мне в глаза. – Что вы думаете? Об уроке музыки?
Что я думаю? Я думаю, что не уверена в том, что должна подталкивать его дальше. Я думаю, что боюсь, если вдруг с ним что-то случится в моем присутствии, боюсь этого и не знаю, как буду объясняться с его женой. Я думаю, что вместо того, чтобы тратить сейчас свое время на меня, он должен быть с женой и детьми, деля с ними настоящее, а не то, что еще не произошло.
– Я думаю… что вы правы. Это сработает лучше на камеру, чем в письме.
Он улыбается. У него словно гора с плеч.
Со значением кладу руку ему на плечо.
– Давайте же покажем вашим ребяткам, что у вас за душой.
Поднимаю телефон и начинаю записывать. Он смотрит прямо в камеру – и видно, что силы к нему вернулись, а глаза сияют.
– Каспер, Ева, это я, ваш папа. И сегодня я хочу показать вам обоим, как играть на пианино.
Я с удовольствием снимаю, то ближе, то дальше, как он показывает им октавы и где какая нота, и закусываю губу, чтобы не смеяться вслух, когда он шутит и специально делает ошибки. Меня в комнате нет. Я не здесь. Здесь только человек, разговаривающий со своими детьми из гроба.
После основ музыкальной грамоты и песенки про «Маленькую звездочку» мы перемещаемся на кухню.
Он открывает холодильник и достает два торта. Шоколадный для Каспера и бисквитный, в розовой глазури, для Евы. Роется в пакете и извлекает оттуда розовую свечку в виде цифры три.
– Для Евы, – говорит он, втыкая ее в середину торта. Смотрит на свечку молча, и я даже вообразить не пытаюсь глубину его мысли. Возможно, он загадывает желание. А потом он ее зажигает.
Я нажимаю на запись и крупно снимаю его лицо, полускрытое тортом, который он держит в руках. Он поет «С днем рождения тебя!», закрывает глаза, задумывает желание и задувает свечку. Когда он открывает глаза, я вижу, что на них слезы. «P. S. Я люблю тебя, детка».
Конец записи.
– Чудесно, – говорю я тихонько, чтобы не нарушать настроение.
Забрав у меня телефон, он просматривает, что получилось, а я тем временем лезу в магазинный пакет, в котором у него заготовки.
– Пол! Сколько тут у вас свечек?
Он не отвечает. Переворачиваю пакет и вытряхиваю все на мраморную стойку.
– Неплохо, – говорит он, закончив с просмотром. – Может быть, побольше крупных планов меня и торта. Ни к чему показывать фон.
Посмотрев в мою сторону, он видит мое лицо и кучку свечек на стойке. Свечек-цифр, розовых и голубых. Я вижу 4, 5, 6 – и дальше до десяти. Здесь же 18, 21, 30. Все дни рождения, которые он пропустит. Он мнется и спрашивает:
– Что, жутковато?
– Нет, – собираюсь я с силами. – Ничуть. Но тогда нам нужно гораздо больше времени, чтобы это все сделать. И надо слегка менять обстановку. Невозможно, чтобы каждый год они видели вас в одной и той же рубашке. Переоденьтесь, ладно? И в какой-нибудь маскарадный костюм. Наверняка у вас полно маскарадных костюмов. Будет веселее.
Он благодарно улыбается.
Несмотря на сражение, которое предстоит Полу, сражение, которое он однажды уже вел, я считаю, что мы проводим время продуктивно. С Джерри я чувствовала себя совершенно беспомощной. Мы, не дыша, прислушивались к каждому велению докторов, буквально соблюдали все назначения, толком ни в чем не разбирались и потому не могли принимать собственные решения, идти иными путями. Да, я чувствовала себя пешкой. Теперь, даже когда я точно так же бессильна во всем, что касается опухоли Пола, я все-таки могу что-то для него сделать. У нас есть цель, и мы движемся в заданном направлении. Может, именно так чувствовал себя Джерри, когда писал письма. Все остальное было ему неведомо или неподвластно, но одно дело он держал под контролем. В то время как я билась за его жизнь, он готовил то, что случится после его смерти. Не знаю, когда это началось, в какой момент он смирился со своим знанием, или эта история началась просто «на всякий случай», как было с Полом.
Кстати, время, проведенное с Полом, – идеальный способ выпутаться из той неразберихи, в которую я угодила. С ним можно спокойно обсудить все, что меня тревожит. Он хочет знать, он готов выслушать. Члены клуба нуждаются во мне, я им нужна, и когда я рассказываю им о Джерри или вспоминаю о его письмах, мне не нужно останавливать себя на полуслове. Не нужно извиняться или замолкать, как бывает среди родных или друзьей, если я вдруг понимаю, что слишком много болтаю, или зацикливаюсь на прошедшем времени, или прячусь в прошлом. Члены клуба рады выслушать все, что я могу рассказать о Джерри, о его письмах, о том, как мы жили, о том, как я по нему скучаю и как я его помню. Слушая меня, они, наверно, заменяют в уме его образ своим собственным, а мой – своими родными, представляя, как это будет потом. Для меня же это безопасное место, где можно о нем поговорить, воскресить его снова.
Я легко и счастливо погружаюсь в этот мир.
Глава двадцать пятая
После двухчасового ожидания в больничном коридоре, которое дает мне некоторое представление о том, как проводят жизнь члены клуба «P. S. Я люблю тебя», я лежу на больничной кровати, наблюдая, как медсестра фломастером намечает линию на моем гипсе. Прошло шесть недель с тех пор, как меня заковали, и теперь, судя по рентгенограмме, медики утверждают, что моя лодыжка благополучно срослась. Сестра втыкает лезвие в начало нарисованной линии и, слегка нажав, делает плавный разрез. Медленно и осторожно она разводит в стороны края гипсовой корки и обнажает мою бледную кожу, красную и воспаленную там, где ее натирал гипс. Куски кожи сдираются вместе с ним, и рана похожа на свежий ожог.
Я морщусь.
– Простите, – огорченная, говорит сестра.
Что и говорить, мои лодыжка и голень выглядят сильно потрепанными и болезненно бледны там, где не болезненно красны, и вся левая нога в целом тоньше, чем правая. Бедная левая пережила травму, она хрупкая и немощная по сравнению с остальным телом. Но ничего. Мы выправимся.
Я чувствую себя луковицей, с которой сняли один слой шкурки. Болит, саднит, но зато меня расковали и шкуру спустили не всю.
– Эй! – зову я, входя в узенькую прихожую, где стены увешаны разнообразными произведениями искусства, а на досках пола, сохранившихся со времени постройки дома, – длинная ковровая дорожка. Я медленно переставляю по этой дорожке свой новый сапожок, в котором вес распределен так, чтобы набиралась сил моя ослабленная лодыжка. Хоть и не вполне та, какой была прежде, я счастлива, что обхожусь без гипса и костылей. Вдыхаю запахи дома, который почти уже считала своим. Гэбриел, который, судя по тому, что он в рабочем комбинезоне и кожаной куртке, только пришел с работы, сидит в кресле, что-то набирая в телефоне, и удивляется мне.
– Холли! – вскакивает он. – Я как раз тебе и пишу. Как прошло? – Он смотрит на мою ногу.
– Придется поносить это еще пару недель, а потом буду как новенькая.
Он подходит обнять меня. В моем кармане вибрирует телефон.
– Это от меня, – говорит он.
– Ава здесь? – отстраняясь, оглядываюсь я.
– Нет, еще нет. Она приедет в пятницу, после школы.
Видно, что он волнуется.
– Ты справишься.
– Я надеюсь.
– Мы можем поговорить?
Он смотрит на меня неуверенно, потом садится.
Сердце у меня колотится вовсю. Я сглатываю комок в горле.
– У нас куча дел, – живо отзывается Пол. Просто сгусток энергии, он напоминает мне Джерри. Но внешне они не похожи. Пол на десять лет старше. Он все еще молод, но ему выпало на десять лет больше, чем моему мужу.
– Я хочу написать только одно письмо, общее для всех, в котором объясню, что к чему. Остальное, если вы не возражаете, будет визуально.
– Письма тоже визуальны, – подобравшись, говорю я.
– Я хочу, чтобы у детей осталось чувственное впечатление от того, какой я, какой у меня тип юмора, звук голоса…
– Если вы толково напишете письмо… – начинаю я.
– Ну, конечно, вам положено защищать письменность, – смеется он, – но мои дети еще не умеют читать. Я хочу сделать что-то чуть более современное, более соответствующее тому, к чему лежит их сердце, а сердце их лежит к телевизору.
Я разочарована и сама этому удивляюсь, но однако же сдаюсь. Не всем же носиться с письмами, как я. И наверно, Пол прав, его маленькие дети, следующее поколение, вероятно, предпочтут своего отца видеть и слышать. Это еще один урок: послание должно быть оформлено в точном соответствии запросу по вкусу тех, кому оно адресовано. Заказное письмо от тех, кто жил когда-то, – тем, кто еще жив.
– Но давайте по порядку, – говорит он, через кухню провожая меня в оранжерею. – Сначала у нас урок музыки.
Оранжерея выходит в сад. Детский игровой домик, качели, покосившиеся футбольные ворота, велосипеды. Всюду разбросаны игрушки, на траве забытая кукла, голова лего-человечка застряла между плитами, устилающими двор. Мангал для барбекю накрыт чехлом, с зимы им не пользовались, садовая мебель нуждается в наждаке и покраске. К ограде прибиты ярко раскрашенные скворечники. В подножии дерева – дверца для феи. Вся мизансцена повествует о том, как устроена их повседневная жизнь. Представляю себе беготню, шум, смех, крики. Но в оранжерее все совершенно иначе. Ни одной игрушки, вообще никакой связи с остальным домом. Это другой мир. Оазис. Пол покрыт светло-серой мраморной плиткой. Светло-серые стены, белый овчинный ковер. В центре с потолка низко и строго нависает над пианино люстра на длинной цепи. И все, больше никакой мебели.
Пол демонстрирует это с гордостью.
– Это первое дитя, появилось то того, как родились наши монстры, – улыбается он. – Я поставил его сюда, потому что тут акустика лучше. Вы играете?
Я качаю головой.
– А я начал, когда мне было пять. Занимался каждое утро с восьми до восьми тридцати, перед школой. Это было проклятие моей жизни, пока я не окончил школу. А потом попал в колледж и там обнаружил, что мне цены нет, потому что могу играть на вечеринках.
Мы смеемся.
– Ну, по крайней мере, всегда был в центре всех развлечений. – Он играет. Раскованно. Классно. Это джаз. – «У меня весь мир на веревочке», – напевает он из Синатры.
Продолжает играть, погрузившись в свой мир. Никакого отчаяния, только радость. И вдруг останавливается, и наступает молчание.
Я подбегаю к нему:
– Пол, что такое?
Не отвечает.
– Пол, вам плохо? – Я смотрю ему в глаза. Головные боли, тошнота, рвота, судороги, в глазах двоится. Я знаю. Мы все это проходили. Но ему это теперь не грозит: опухоли больше нет. У него ремиссия, он победил болезнь. Мы беспокоимся просто так, на всякий случай. Из всех, с кем я теперь провожу время, у Пола больше оснований для оптимизма.
– Она вернулась, – сдавленно говорит он.
– Что?! – Я знаю, о чем он, но не в силах это осмыслить.
– У меня бы приступ. Пять часов длился. Врач сказал, она вернулась.
– Ох, Пол, мне так жаль… – но этого недостаточно, это не выражает. – Черт! – говорю я.
Он невесело улыбается.
– Да, черт… – устало проводит рукой по лицу. Я молчу, даю ему время прийти в себя. – Ну так что? – спрашивает он, глядя мне в глаза. – Что вы думаете? Об уроке музыки?
Что я думаю? Я думаю, что не уверена в том, что должна подталкивать его дальше. Я думаю, что боюсь, если вдруг с ним что-то случится в моем присутствии, боюсь этого и не знаю, как буду объясняться с его женой. Я думаю, что вместо того, чтобы тратить сейчас свое время на меня, он должен быть с женой и детьми, деля с ними настоящее, а не то, что еще не произошло.
– Я думаю… что вы правы. Это сработает лучше на камеру, чем в письме.
Он улыбается. У него словно гора с плеч.
Со значением кладу руку ему на плечо.
– Давайте же покажем вашим ребяткам, что у вас за душой.
Поднимаю телефон и начинаю записывать. Он смотрит прямо в камеру – и видно, что силы к нему вернулись, а глаза сияют.
– Каспер, Ева, это я, ваш папа. И сегодня я хочу показать вам обоим, как играть на пианино.
Я с удовольствием снимаю, то ближе, то дальше, как он показывает им октавы и где какая нота, и закусываю губу, чтобы не смеяться вслух, когда он шутит и специально делает ошибки. Меня в комнате нет. Я не здесь. Здесь только человек, разговаривающий со своими детьми из гроба.
После основ музыкальной грамоты и песенки про «Маленькую звездочку» мы перемещаемся на кухню.
Он открывает холодильник и достает два торта. Шоколадный для Каспера и бисквитный, в розовой глазури, для Евы. Роется в пакете и извлекает оттуда розовую свечку в виде цифры три.
– Для Евы, – говорит он, втыкая ее в середину торта. Смотрит на свечку молча, и я даже вообразить не пытаюсь глубину его мысли. Возможно, он загадывает желание. А потом он ее зажигает.
Я нажимаю на запись и крупно снимаю его лицо, полускрытое тортом, который он держит в руках. Он поет «С днем рождения тебя!», закрывает глаза, задумывает желание и задувает свечку. Когда он открывает глаза, я вижу, что на них слезы. «P. S. Я люблю тебя, детка».
Конец записи.
– Чудесно, – говорю я тихонько, чтобы не нарушать настроение.
Забрав у меня телефон, он просматривает, что получилось, а я тем временем лезу в магазинный пакет, в котором у него заготовки.
– Пол! Сколько тут у вас свечек?
Он не отвечает. Переворачиваю пакет и вытряхиваю все на мраморную стойку.
– Неплохо, – говорит он, закончив с просмотром. – Может быть, побольше крупных планов меня и торта. Ни к чему показывать фон.
Посмотрев в мою сторону, он видит мое лицо и кучку свечек на стойке. Свечек-цифр, розовых и голубых. Я вижу 4, 5, 6 – и дальше до десяти. Здесь же 18, 21, 30. Все дни рождения, которые он пропустит. Он мнется и спрашивает:
– Что, жутковато?
– Нет, – собираюсь я с силами. – Ничуть. Но тогда нам нужно гораздо больше времени, чтобы это все сделать. И надо слегка менять обстановку. Невозможно, чтобы каждый год они видели вас в одной и той же рубашке. Переоденьтесь, ладно? И в какой-нибудь маскарадный костюм. Наверняка у вас полно маскарадных костюмов. Будет веселее.
Он благодарно улыбается.
Несмотря на сражение, которое предстоит Полу, сражение, которое он однажды уже вел, я считаю, что мы проводим время продуктивно. С Джерри я чувствовала себя совершенно беспомощной. Мы, не дыша, прислушивались к каждому велению докторов, буквально соблюдали все назначения, толком ни в чем не разбирались и потому не могли принимать собственные решения, идти иными путями. Да, я чувствовала себя пешкой. Теперь, даже когда я точно так же бессильна во всем, что касается опухоли Пола, я все-таки могу что-то для него сделать. У нас есть цель, и мы движемся в заданном направлении. Может, именно так чувствовал себя Джерри, когда писал письма. Все остальное было ему неведомо или неподвластно, но одно дело он держал под контролем. В то время как я билась за его жизнь, он готовил то, что случится после его смерти. Не знаю, когда это началось, в какой момент он смирился со своим знанием, или эта история началась просто «на всякий случай», как было с Полом.
Кстати, время, проведенное с Полом, – идеальный способ выпутаться из той неразберихи, в которую я угодила. С ним можно спокойно обсудить все, что меня тревожит. Он хочет знать, он готов выслушать. Члены клуба нуждаются во мне, я им нужна, и когда я рассказываю им о Джерри или вспоминаю о его письмах, мне не нужно останавливать себя на полуслове. Не нужно извиняться или замолкать, как бывает среди родных или друзьей, если я вдруг понимаю, что слишком много болтаю, или зацикливаюсь на прошедшем времени, или прячусь в прошлом. Члены клуба рады выслушать все, что я могу рассказать о Джерри, о его письмах, о том, как мы жили, о том, как я по нему скучаю и как я его помню. Слушая меня, они, наверно, заменяют в уме его образ своим собственным, а мой – своими родными, представляя, как это будет потом. Для меня же это безопасное место, где можно о нем поговорить, воскресить его снова.
Я легко и счастливо погружаюсь в этот мир.
Глава двадцать пятая
После двухчасового ожидания в больничном коридоре, которое дает мне некоторое представление о том, как проводят жизнь члены клуба «P. S. Я люблю тебя», я лежу на больничной кровати, наблюдая, как медсестра фломастером намечает линию на моем гипсе. Прошло шесть недель с тех пор, как меня заковали, и теперь, судя по рентгенограмме, медики утверждают, что моя лодыжка благополучно срослась. Сестра втыкает лезвие в начало нарисованной линии и, слегка нажав, делает плавный разрез. Медленно и осторожно она разводит в стороны края гипсовой корки и обнажает мою бледную кожу, красную и воспаленную там, где ее натирал гипс. Куски кожи сдираются вместе с ним, и рана похожа на свежий ожог.
Я морщусь.
– Простите, – огорченная, говорит сестра.
Что и говорить, мои лодыжка и голень выглядят сильно потрепанными и болезненно бледны там, где не болезненно красны, и вся левая нога в целом тоньше, чем правая. Бедная левая пережила травму, она хрупкая и немощная по сравнению с остальным телом. Но ничего. Мы выправимся.
Я чувствую себя луковицей, с которой сняли один слой шкурки. Болит, саднит, но зато меня расковали и шкуру спустили не всю.
– Эй! – зову я, входя в узенькую прихожую, где стены увешаны разнообразными произведениями искусства, а на досках пола, сохранившихся со времени постройки дома, – длинная ковровая дорожка. Я медленно переставляю по этой дорожке свой новый сапожок, в котором вес распределен так, чтобы набиралась сил моя ослабленная лодыжка. Хоть и не вполне та, какой была прежде, я счастлива, что обхожусь без гипса и костылей. Вдыхаю запахи дома, который почти уже считала своим. Гэбриел, который, судя по тому, что он в рабочем комбинезоне и кожаной куртке, только пришел с работы, сидит в кресле, что-то набирая в телефоне, и удивляется мне.
– Холли! – вскакивает он. – Я как раз тебе и пишу. Как прошло? – Он смотрит на мою ногу.
– Придется поносить это еще пару недель, а потом буду как новенькая.
Он подходит обнять меня. В моем кармане вибрирует телефон.
– Это от меня, – говорит он.
– Ава здесь? – отстраняясь, оглядываюсь я.
– Нет, еще нет. Она приедет в пятницу, после школы.
Видно, что он волнуется.
– Ты справишься.
– Я надеюсь.
– Мы можем поговорить?
Он смотрит на меня неуверенно, потом садится.
Сердце у меня колотится вовсю. Я сглатываю комок в горле.