До сих пор он не испытывал настоящей злости. Теперь ему хотелось кричать, но сил хватило только на то, чтобы упасть на колени и заплакать. Вопрос вертелся у него в голове, ловя себя за хвост.
– Почему я? – повторил он. – Почему именно я? Какого черта именно я должен задавать этот вопрос?
В конце концов он умолк и стал, не шевелясь, смотрел через потертое стекло лицевого щитка на сожженную радиацией почву между своими коленями. Пять или шесть минут он слушал собственные всхлипы. Затем тихий, вежливый голос напомнил, что нужно вернуться на базу и пополнить запас кислорода. Из вежливого голос стал строгим, а затем пронзительным и теперь вопил в голове, край лицевого щитка мигал ярко-красным.
Он встал. Голова уже кружилась от странной эйфорической интоксикации, вызываемой удушьем. Пританцовывая, он пошел обратно к базе.
Он сделал выбор. Как и было сказано в отчете психолога, он был практичен и умел выживать. Он не сдастся.
Пока не станет намного тяжелее.
Ренфру провел первую ночь в одиночестве.
Это оказалось проще, чем он думал, хотя ему хватило осторожности не делать далеко идущих выводов. Впереди были намного более тяжелые дни и ночи. Срыв мог случиться через день, или через неделю, или даже через год, но Ренфру был уверен, что в тот момент его маленькая истерика рядом с кладбищем покажется пустяком. А пока он брел сквозь туман, прекрасно сознавая, что впереди – пропасть и рано или поздно ему придется шагнуть за ее край, если он хочет достичь чего-то вроде душевного равновесия и истинного принятия.
Он бродил по коридорам и пузырям базы. Все казалось до странности привычным. Книги лежали там, где он их оставил, чашки из-под кофе и тарелки ждали, когда их помоют. Заоконные пейзажи за ночь каким-то таинственным образом не сделались более пугающими, и у него не сложилось впечатления, что интерьеры базы стали менее уютными. Никаких незнакомых новых звуков, от которых бегут мурашки по шее; никакие тени не мелькали на краю поля зрения; кровь не холодела в жилах от пристального взгляда незримого наблюдателя.
И все же… все же. Он знал: что-то неладно. Покончив с рутинными делами – чисткой воздушных фильтров, смазкой уплотнений, изучением журналов радиосвязи, на случай если с ним попытаются связаться из дома, – он вернулся в рекреационный пузырь.
Рояль по-прежнему стоял на месте, но кое-что изменилось. Над клавишами появился золотой канделябр. Пламя свечей слегка дрожало.
Рояль словно готовился к чему-то.
Ренфру наклонился сквозь рояль и пропустил пальцы через пламя свечей. Оно было нематериальным, как и сам инструмент. И все же он не удержался и понюхал кончики пальцев. Его мозг отказывался верить, что огонь нереален, ожидая запаха угля или опаленной кожи.
Ренфру кое-что вспомнил.
Он так много времени провел на базе, так долго находился в электронном коконе, что совершенно забыл, как устроен пузырь. В нем появлялись не настоящие голограммы, а проекции, наложенные на поле зрения. Их создавали крошечные имплантаты в глубине глаз, придававшие образам такую материальность, какая была не под силу ни одной проекционной голограмме. Хирургическая процедура имплантации заняла около тридцати секунд, после чего он о ней не вспоминал. Благодаря имплантатам сотрудники базы воспринимали информацию намного более полно, чем позволяли плоские экраны и неуклюжие голограммы. Например, когда Ренфру изучал образец минерала, имплантат накладывал визуальный образ камня на рентгеновскую томограмму его внутренней структуры. Имплантаты также обеспечивали доступ к рекреационным записям… но Ренфру всегда был слишком занят для подобных развлечений. Когда имплантаты начали отказывать – они изначально были рассчитаны на пару лет службы in vivo[5], до замены, – Ренфру попросту забыл о них.
Но что, если его имплантат снова заработал? Тогда неудивительно, что Соловьева не смогла увидеть рояль. Какая-то проекционная система взяла и включилась, выудив случайный фрагмент из развлекательных архивов, а оживший имплантат позволил ему это увидеть.
Значит, еще есть надежда.
– Добрый вечер.
Ренфру вздрогнул при звуке голоса. Его источник немедленно обнаружился: в конце рояля соткался из воздуха невысокий мужчина. Коротышка немного постоял, поворачиваясь в разные стороны так, словно приветствовал обширную, далекую и невидимую аудиторию. Его глаза – почти совсем скрытые за вычурными розовыми очками – лишь на кратчайшее мгновение встретились с глазами Ренфру. Мужчина устроился на стуле, который также появился у рояля, закатал рукава сливового пиджака в турецких огурцах и коснулся клавиш. Пальцы его были необычно короткими, но порхали по клавишам с удивительной легкостью.
Ренфру завороженно слушал. То была первая музыка, которую он слышал за последние два года. Коротышка мог бы сыграть какое-нибудь бескомпромиссно сложное атональное упражнение, и Ренфру все равно остался бы доволен. Но все оказалось намного проще. Мужчина играл на рояле и пел песню, которую Ренфру помнил – хоть и смутно – с детства. Уже тогда это была старая песня, но время от времени ее передавали по радио. Мужчина пел о путешествии на Марс. Это была песня о человеке, который не надеется снова увидеть свой дом.
Это была песня о космонавте.
Ренфру соблюдал ритуал, который они с Соловьевой установили незадолго до ее смерти. Раз в неделю он непременно слушал, нет ли сигнала с Земли.
В последние недели ритуал стал сложнее. Связь между антенной и внутренними помещениями базы оборвалась, поэтому приходилось выбираться наружу. А значит, нужно было выполнить десатурацию, облачиться в скафандр, в одиночку дотащиться от шлюза до лестницы на боковой стороне модуля связи и осторожно подняться на крышу модуля, где на поворотном постаменте стояла антенна. Он не меньше получаса вычерпывал оставленную бурей пыль из поворотного механизма, прежде чем откинуть крышку панели ручного управления, включить систему и набрать на клавиатуре привычную строку команд.
Через несколько мгновений антенна начинала двигаться, со скрежетом преодолевая сопротивление пыли, которая уже просочилась во внутренности. Она раскачивалась и наклонялась в разные стороны, прежде чем замереть, направив сетчатый раструб в сторону Земли. Затем система ждала и слушала. Светодиоды мигали на панели состояния, но ни один не загорался ярким ровным зеленым светом, означающим, что антенна поймала ожидаемый несущий сигнал. Время от времени огоньки мигали зеленым, будто антенна ловила призрачные отголоски откуда-то оттуда, – но тут же гасли.
Ренфру должен был продолжать попытки. Он больше не мечтал о спасении. Он смирился с мыслью о том, что умрет здесь, на Марсе, в одиночестве. И все же ему было бы легче, если бы он знал, что на Земле кто-то выжил, что люди могут начать возрождать цивилизацию. Было бы совсем замечательно, если бы они послали ему сигнал и сообщили, что у них происходит. Даже если выжило всего несколько тысяч человек, не так уж трудно вспомнить о колонии на Марсе и задаться вопросом, как у нее дела.
Но Земля молчала. В глубине души Ренфру знал, что сигнала не будет, сколько ни раскачивай антенну, сколько ни прислушивайся. К тому же скоро антенна сломается, и он не сможет ее починить. Выключив антенну и вернувшись на базу, он старательно записал свое имя в верхней части страницы журнала связи.
Обходя базу, Ренфру делал такие же записи во множестве других журналов. Он писал о поломках и о своих бесплодных попытках ремонта. Вел учет запчастей и инструментов, внося сломанные или отработавшие ресурс предметы в заявку на пополнение запасов. Писал о здоровье растений в аэропонной оранжерее, рисовал листья, отмечал появление и исчезновение различных болезней. Делал отметки о марсианской погоде, которая испытывала базу на прочность, и в глубине души неизменно представлял, как Соловьева одобрительно кивает, довольная его упорным нежеланием впадать в варварство.
Но ни в одной из своих записей Ренфру не упомянул человека за роялем. Он не вполне понимал почему, но что-то мешало ему затрагивать тему видения. Ему казалось, что он может рационально объяснить появление рояля и даже личности, которая была запрограммирована на игру, и все же он до сих пор не был уверен, что ему это не мерещится.
Пианист тем не менее появлялся снова и снова.
Раз или два в сутки, почти каждый день, он возникал из небытия и играл одну или две песни. Иногда Ренфру присутствовал при этом; иногда он находился в другом месте базы, и тут начинала звучать музыка. Он неизменно бросал все дела, бежал в рекреационный пузырь и слушал.
Мелодии почти не повторялись, и коротышка тоже всегда выглядел по-разному. Он постоянно менял костюмы, но дело было не только в этом. Временами у него была лохматая копна рыжеватых волос. Временами он сверкал лысиной или прятал ее под вычурными шляпами. На нем часто были смешные дизайнерские очки.
Мужчина не называл себя, но Ренфру пару раз казалось, что он вот-вот вспомнит его имя. Он мысленно перебирал имена музыкантов двадцатого века и не сомневался, что рано или поздно отыщет нужное.
Тем временем он обнаружил, что за разговорами становится легче. Между песнями мужчина иногда молча сидел, сложив руки на коленях, и словно ждал от Ренфру указаний или просьбы. Тогда Ренфру и заговорил вслух, высказав все то, что вертелось у него в голове после последнего осмотра. Он рассказал музыканту о проблемах с базой, о своем одиночестве, об отчаянии, которое испытывает, оттого что антенна не ловит сигналы с Земли. Мужчина просто сидел и слушал, и когда Ренфру закончил говорить – когда он завершил свой монолог, – расплел пальцы рук и начал что-то играть.
Время от времени мужчина говорил, но обращался, видимо, не к Ренфру, а к большой невидимой аудитории. Он рассказывал о песнях, шутил между номерами, предлагал заказывать музыку. Ренфру иногда отвечал, а иногда пытался уговорить пианиста сыграть одну из песен, которые тот уже исполнял, но, похоже, мужчина ничего не слышал.
И все же это было лучше, чем ничего. Хотя стиль музыки был довольно однообразным и одна или две песни начали время от времени действовать Ренфру на нервы, в целом он был счастливее, когда звучала музыка. Ему нравились песни «Song for Guy»[6], «I Guess that’s Why They Call It the Blues» и «Tiny Dancer». Когда пианист играл, одиночество отступало.
Ренфру старательно ухаживал за могилой Соловьевой. Он помнил и других усопших, но Соловьева для него значила больше остальных: она ушла последней, она была последним человеком в его жизни. Убирать пыль с братской могилы – непосильный труд, но хотя бы о Соловьевой можно позаботиться. Иногда он ходил убирать ее могилу после того, как слушал сигналы с Земли; иногда выполнял десатурацию и надевал скафандр только ради Соловьевой; и каждый раз, возвращаясь на базу, он чувствовал себя очистившимся, обновленным, полным решимости прожить грядущие дни.
Надолго этого чувства не хватало. Но по крайней мере, уход за могилой на время рассеивал мрак.
Иногда уловки не срабатывали и кошмарная реальность представала перед ним во весь рост, но пока что ему удавалось мысленно захлопнуть дверь, как только зарождался крик. Время шло, и он немного адаптировался – мгновения ужаса стали совсем короткими, как пустые белые кадры, вставленные в фильм его жизни.
Находясь снаружи, он часто глядел на небо, особенно когда холодное солнце стояло низко и в светло-карамельном сумеречном небе загорались звезды. В его мозгу вспыхнула яркая и твердая, как алмаз, мысль: человечества больше нет, но разве это значит, что он последнее мыслящее существо во Вселенной? Возможно, там есть кто-то еще?
Как это изменило его чувства?
А что, если там действительно никого больше нет: только пустые световые годы, пустые парсеки, пустые мегапарсеки, и так до самых дальних, самых тусклых галактик, дрожащих на краю видимой части Вселенной?
Что он чувствует в связи с этим? Холод. Одиночество. Свою хрупкость.
И, как ни удивительно, свою ценность.
Часть вторая
Недели сливались в месяцы, месяцы – в длинный марсианский год. База продолжала функционировать, несмотря на мрачные предчувствия Ренфру. Некоторые системы теперь казались даже более надежными, чем когда-либо после смерти Соловьевой, словно нехотя решили сделать вклад в его выживание. По большей части Ренфру был рад: не нужно беспокоиться, что база его подведет. Лишь в самые мрачные мгновения он хотел, чтобы база его убила, быстро, безболезненно, например, тогда, когда он спит или мечтает о лучших временах. Так он погибнет вполне достойно и не нарушит клятву, данную Соловьевой. Она не осудит его за то, что он желает такой смерти.
Но роковой неисправности все не было, и большую часть времени Ренфру удавалось не думать о самоубийстве. Он полагал, что прошел через стадии гнева и отрицания и достиг чего-то вроде смирения.
Хорошо, что ему было с кем поговорить.
Он теперь часто беседовал с пианистом, не вполне отдавая себе в этом отчет. Странно, что пианист отвечал ему. С одной стороны, Ренфру прекрасно понимал, что это плод его воображения: мозг начал заполнять недостающую часть диалога на основе фраз, которые музыкант произносил между песнями. С другой стороны, ответы казались совершенно реальными и абсолютно неподвластными ему, как будто у него больше не было доступа к части мозга, порождавшей их. Возможно, это был своего рода психоз; но даже если так, эффект оказывался благотворным и даже умиротворяющим. Сохранить разум за счет небольшого самоуправляемого помешательства, связанного только с пианистом, – не такая уж высокая цена.
Он до сих пор не знал настоящего имени музыканта. Оно вертелось у него на языке, но Ренфру все не мог его припомнить. Пианист не давал подсказок. Он называл песни, часто рассказывал увлекательные подробности о них, но никогда не говорил, как его зовут. Ренфру попытался получить доступ к программным файлам системы воспроизведения, но вскоре ему надоело пролистывать бесчисленные варианты. Он мог бы копнуть поглубже, но боялся нарушить то хрупкое волшебство, которое вернуло к жизни пианиста. Ренфру решил, что лучше оставаться в неведении, чем рисковать утратой хоть и призрачного, но товарища.
– Не очень-то у меня интересная жизнь, – сказал Ренфру.
– Пожалуй. – Пианист посмотрел в окно, за которым были похоронены остальные колонисты.
– Но по правде говоря, это намного лучше альтернативы.
– Наверное, – с сомнением протянул Ренфру. – Но что мне делать до конца своих дней? Не могу же я просто болтаться по базе, пока не упаду замертво.
– Что ж, выбор всегда есть. Может, заняться чем-нибудь более осмысленным?
Пианист коснулся клавиш, наигрывая мелодию.
– Научиться играть на рояле? А какой в этом смысл, пока ты рядом?
– Не рассчитывай на то, что я всегда буду рядом. Но вообще-то, я имел в виду чтение. Здесь же есть книги? Настоящие бумажные книги.
Ренфру представил, как пианист изображает открывание книги, и кивнул без особого энтузиазма:
– Почти тысяча.
– Представляю, во сколько это обошлось – привезти их сюда.
– Их не привозили… большинство, по крайней мере. Напечатали здесь на переработанной органике. Их печатали и переплетали в автоматическом режиме, и можно было запросить экземпляр чуть ли не любой книги, которую когда-либо напечатали. Разумеется, это больше не работает… тысяча книг – все, что осталось.
– Ренфру, ты уже это знаешь. Зачем ты рассказываешь мне?
– Потому что ты спросил.
– И то верно. – Пианист поправил очки на переносице. – Тысяча книг – это немало, тебе хватит надолго.
Ренфру покачал головой. Он уже просмотрел книги и знал, что интересных куда меньше тысячи. Большинство книг напечатали развлечения ради – с техническими журналами и документацией можно было свериться в любой момент с помощью глазных имплантатов или наладонников. Не меньше двухсот изданий предназначались для детей и подростков. Еще три сотни были напечатаны на русском, французском, японском и других незнакомых ему языках. У него было время, но не все время в мире.
– И сколько остается книг, которые ты готов прочитать? Сотен пять?
– Не совсем, – ответил Ренфру. – Я пытался читать беллетристику. Не стоит. Очень тоскливо читать о том, как другие люди жили своей жизнью до Катастрофы.
Пианист взглянул на него поверх очков:
– Тебе не угодишь. И что останется, если отбросить беллетристику?
– Почему я? – повторил он. – Почему именно я? Какого черта именно я должен задавать этот вопрос?
В конце концов он умолк и стал, не шевелясь, смотрел через потертое стекло лицевого щитка на сожженную радиацией почву между своими коленями. Пять или шесть минут он слушал собственные всхлипы. Затем тихий, вежливый голос напомнил, что нужно вернуться на базу и пополнить запас кислорода. Из вежливого голос стал строгим, а затем пронзительным и теперь вопил в голове, край лицевого щитка мигал ярко-красным.
Он встал. Голова уже кружилась от странной эйфорической интоксикации, вызываемой удушьем. Пританцовывая, он пошел обратно к базе.
Он сделал выбор. Как и было сказано в отчете психолога, он был практичен и умел выживать. Он не сдастся.
Пока не станет намного тяжелее.
Ренфру провел первую ночь в одиночестве.
Это оказалось проще, чем он думал, хотя ему хватило осторожности не делать далеко идущих выводов. Впереди были намного более тяжелые дни и ночи. Срыв мог случиться через день, или через неделю, или даже через год, но Ренфру был уверен, что в тот момент его маленькая истерика рядом с кладбищем покажется пустяком. А пока он брел сквозь туман, прекрасно сознавая, что впереди – пропасть и рано или поздно ему придется шагнуть за ее край, если он хочет достичь чего-то вроде душевного равновесия и истинного принятия.
Он бродил по коридорам и пузырям базы. Все казалось до странности привычным. Книги лежали там, где он их оставил, чашки из-под кофе и тарелки ждали, когда их помоют. Заоконные пейзажи за ночь каким-то таинственным образом не сделались более пугающими, и у него не сложилось впечатления, что интерьеры базы стали менее уютными. Никаких незнакомых новых звуков, от которых бегут мурашки по шее; никакие тени не мелькали на краю поля зрения; кровь не холодела в жилах от пристального взгляда незримого наблюдателя.
И все же… все же. Он знал: что-то неладно. Покончив с рутинными делами – чисткой воздушных фильтров, смазкой уплотнений, изучением журналов радиосвязи, на случай если с ним попытаются связаться из дома, – он вернулся в рекреационный пузырь.
Рояль по-прежнему стоял на месте, но кое-что изменилось. Над клавишами появился золотой канделябр. Пламя свечей слегка дрожало.
Рояль словно готовился к чему-то.
Ренфру наклонился сквозь рояль и пропустил пальцы через пламя свечей. Оно было нематериальным, как и сам инструмент. И все же он не удержался и понюхал кончики пальцев. Его мозг отказывался верить, что огонь нереален, ожидая запаха угля или опаленной кожи.
Ренфру кое-что вспомнил.
Он так много времени провел на базе, так долго находился в электронном коконе, что совершенно забыл, как устроен пузырь. В нем появлялись не настоящие голограммы, а проекции, наложенные на поле зрения. Их создавали крошечные имплантаты в глубине глаз, придававшие образам такую материальность, какая была не под силу ни одной проекционной голограмме. Хирургическая процедура имплантации заняла около тридцати секунд, после чего он о ней не вспоминал. Благодаря имплантатам сотрудники базы воспринимали информацию намного более полно, чем позволяли плоские экраны и неуклюжие голограммы. Например, когда Ренфру изучал образец минерала, имплантат накладывал визуальный образ камня на рентгеновскую томограмму его внутренней структуры. Имплантаты также обеспечивали доступ к рекреационным записям… но Ренфру всегда был слишком занят для подобных развлечений. Когда имплантаты начали отказывать – они изначально были рассчитаны на пару лет службы in vivo[5], до замены, – Ренфру попросту забыл о них.
Но что, если его имплантат снова заработал? Тогда неудивительно, что Соловьева не смогла увидеть рояль. Какая-то проекционная система взяла и включилась, выудив случайный фрагмент из развлекательных архивов, а оживший имплантат позволил ему это увидеть.
Значит, еще есть надежда.
– Добрый вечер.
Ренфру вздрогнул при звуке голоса. Его источник немедленно обнаружился: в конце рояля соткался из воздуха невысокий мужчина. Коротышка немного постоял, поворачиваясь в разные стороны так, словно приветствовал обширную, далекую и невидимую аудиторию. Его глаза – почти совсем скрытые за вычурными розовыми очками – лишь на кратчайшее мгновение встретились с глазами Ренфру. Мужчина устроился на стуле, который также появился у рояля, закатал рукава сливового пиджака в турецких огурцах и коснулся клавиш. Пальцы его были необычно короткими, но порхали по клавишам с удивительной легкостью.
Ренфру завороженно слушал. То была первая музыка, которую он слышал за последние два года. Коротышка мог бы сыграть какое-нибудь бескомпромиссно сложное атональное упражнение, и Ренфру все равно остался бы доволен. Но все оказалось намного проще. Мужчина играл на рояле и пел песню, которую Ренфру помнил – хоть и смутно – с детства. Уже тогда это была старая песня, но время от времени ее передавали по радио. Мужчина пел о путешествии на Марс. Это была песня о человеке, который не надеется снова увидеть свой дом.
Это была песня о космонавте.
Ренфру соблюдал ритуал, который они с Соловьевой установили незадолго до ее смерти. Раз в неделю он непременно слушал, нет ли сигнала с Земли.
В последние недели ритуал стал сложнее. Связь между антенной и внутренними помещениями базы оборвалась, поэтому приходилось выбираться наружу. А значит, нужно было выполнить десатурацию, облачиться в скафандр, в одиночку дотащиться от шлюза до лестницы на боковой стороне модуля связи и осторожно подняться на крышу модуля, где на поворотном постаменте стояла антенна. Он не меньше получаса вычерпывал оставленную бурей пыль из поворотного механизма, прежде чем откинуть крышку панели ручного управления, включить систему и набрать на клавиатуре привычную строку команд.
Через несколько мгновений антенна начинала двигаться, со скрежетом преодолевая сопротивление пыли, которая уже просочилась во внутренности. Она раскачивалась и наклонялась в разные стороны, прежде чем замереть, направив сетчатый раструб в сторону Земли. Затем система ждала и слушала. Светодиоды мигали на панели состояния, но ни один не загорался ярким ровным зеленым светом, означающим, что антенна поймала ожидаемый несущий сигнал. Время от времени огоньки мигали зеленым, будто антенна ловила призрачные отголоски откуда-то оттуда, – но тут же гасли.
Ренфру должен был продолжать попытки. Он больше не мечтал о спасении. Он смирился с мыслью о том, что умрет здесь, на Марсе, в одиночестве. И все же ему было бы легче, если бы он знал, что на Земле кто-то выжил, что люди могут начать возрождать цивилизацию. Было бы совсем замечательно, если бы они послали ему сигнал и сообщили, что у них происходит. Даже если выжило всего несколько тысяч человек, не так уж трудно вспомнить о колонии на Марсе и задаться вопросом, как у нее дела.
Но Земля молчала. В глубине души Ренфру знал, что сигнала не будет, сколько ни раскачивай антенну, сколько ни прислушивайся. К тому же скоро антенна сломается, и он не сможет ее починить. Выключив антенну и вернувшись на базу, он старательно записал свое имя в верхней части страницы журнала связи.
Обходя базу, Ренфру делал такие же записи во множестве других журналов. Он писал о поломках и о своих бесплодных попытках ремонта. Вел учет запчастей и инструментов, внося сломанные или отработавшие ресурс предметы в заявку на пополнение запасов. Писал о здоровье растений в аэропонной оранжерее, рисовал листья, отмечал появление и исчезновение различных болезней. Делал отметки о марсианской погоде, которая испытывала базу на прочность, и в глубине души неизменно представлял, как Соловьева одобрительно кивает, довольная его упорным нежеланием впадать в варварство.
Но ни в одной из своих записей Ренфру не упомянул человека за роялем. Он не вполне понимал почему, но что-то мешало ему затрагивать тему видения. Ему казалось, что он может рационально объяснить появление рояля и даже личности, которая была запрограммирована на игру, и все же он до сих пор не был уверен, что ему это не мерещится.
Пианист тем не менее появлялся снова и снова.
Раз или два в сутки, почти каждый день, он возникал из небытия и играл одну или две песни. Иногда Ренфру присутствовал при этом; иногда он находился в другом месте базы, и тут начинала звучать музыка. Он неизменно бросал все дела, бежал в рекреационный пузырь и слушал.
Мелодии почти не повторялись, и коротышка тоже всегда выглядел по-разному. Он постоянно менял костюмы, но дело было не только в этом. Временами у него была лохматая копна рыжеватых волос. Временами он сверкал лысиной или прятал ее под вычурными шляпами. На нем часто были смешные дизайнерские очки.
Мужчина не называл себя, но Ренфру пару раз казалось, что он вот-вот вспомнит его имя. Он мысленно перебирал имена музыкантов двадцатого века и не сомневался, что рано или поздно отыщет нужное.
Тем временем он обнаружил, что за разговорами становится легче. Между песнями мужчина иногда молча сидел, сложив руки на коленях, и словно ждал от Ренфру указаний или просьбы. Тогда Ренфру и заговорил вслух, высказав все то, что вертелось у него в голове после последнего осмотра. Он рассказал музыканту о проблемах с базой, о своем одиночестве, об отчаянии, которое испытывает, оттого что антенна не ловит сигналы с Земли. Мужчина просто сидел и слушал, и когда Ренфру закончил говорить – когда он завершил свой монолог, – расплел пальцы рук и начал что-то играть.
Время от времени мужчина говорил, но обращался, видимо, не к Ренфру, а к большой невидимой аудитории. Он рассказывал о песнях, шутил между номерами, предлагал заказывать музыку. Ренфру иногда отвечал, а иногда пытался уговорить пианиста сыграть одну из песен, которые тот уже исполнял, но, похоже, мужчина ничего не слышал.
И все же это было лучше, чем ничего. Хотя стиль музыки был довольно однообразным и одна или две песни начали время от времени действовать Ренфру на нервы, в целом он был счастливее, когда звучала музыка. Ему нравились песни «Song for Guy»[6], «I Guess that’s Why They Call It the Blues» и «Tiny Dancer». Когда пианист играл, одиночество отступало.
Ренфру старательно ухаживал за могилой Соловьевой. Он помнил и других усопших, но Соловьева для него значила больше остальных: она ушла последней, она была последним человеком в его жизни. Убирать пыль с братской могилы – непосильный труд, но хотя бы о Соловьевой можно позаботиться. Иногда он ходил убирать ее могилу после того, как слушал сигналы с Земли; иногда выполнял десатурацию и надевал скафандр только ради Соловьевой; и каждый раз, возвращаясь на базу, он чувствовал себя очистившимся, обновленным, полным решимости прожить грядущие дни.
Надолго этого чувства не хватало. Но по крайней мере, уход за могилой на время рассеивал мрак.
Иногда уловки не срабатывали и кошмарная реальность представала перед ним во весь рост, но пока что ему удавалось мысленно захлопнуть дверь, как только зарождался крик. Время шло, и он немного адаптировался – мгновения ужаса стали совсем короткими, как пустые белые кадры, вставленные в фильм его жизни.
Находясь снаружи, он часто глядел на небо, особенно когда холодное солнце стояло низко и в светло-карамельном сумеречном небе загорались звезды. В его мозгу вспыхнула яркая и твердая, как алмаз, мысль: человечества больше нет, но разве это значит, что он последнее мыслящее существо во Вселенной? Возможно, там есть кто-то еще?
Как это изменило его чувства?
А что, если там действительно никого больше нет: только пустые световые годы, пустые парсеки, пустые мегапарсеки, и так до самых дальних, самых тусклых галактик, дрожащих на краю видимой части Вселенной?
Что он чувствует в связи с этим? Холод. Одиночество. Свою хрупкость.
И, как ни удивительно, свою ценность.
Часть вторая
Недели сливались в месяцы, месяцы – в длинный марсианский год. База продолжала функционировать, несмотря на мрачные предчувствия Ренфру. Некоторые системы теперь казались даже более надежными, чем когда-либо после смерти Соловьевой, словно нехотя решили сделать вклад в его выживание. По большей части Ренфру был рад: не нужно беспокоиться, что база его подведет. Лишь в самые мрачные мгновения он хотел, чтобы база его убила, быстро, безболезненно, например, тогда, когда он спит или мечтает о лучших временах. Так он погибнет вполне достойно и не нарушит клятву, данную Соловьевой. Она не осудит его за то, что он желает такой смерти.
Но роковой неисправности все не было, и большую часть времени Ренфру удавалось не думать о самоубийстве. Он полагал, что прошел через стадии гнева и отрицания и достиг чего-то вроде смирения.
Хорошо, что ему было с кем поговорить.
Он теперь часто беседовал с пианистом, не вполне отдавая себе в этом отчет. Странно, что пианист отвечал ему. С одной стороны, Ренфру прекрасно понимал, что это плод его воображения: мозг начал заполнять недостающую часть диалога на основе фраз, которые музыкант произносил между песнями. С другой стороны, ответы казались совершенно реальными и абсолютно неподвластными ему, как будто у него больше не было доступа к части мозга, порождавшей их. Возможно, это был своего рода психоз; но даже если так, эффект оказывался благотворным и даже умиротворяющим. Сохранить разум за счет небольшого самоуправляемого помешательства, связанного только с пианистом, – не такая уж высокая цена.
Он до сих пор не знал настоящего имени музыканта. Оно вертелось у него на языке, но Ренфру все не мог его припомнить. Пианист не давал подсказок. Он называл песни, часто рассказывал увлекательные подробности о них, но никогда не говорил, как его зовут. Ренфру попытался получить доступ к программным файлам системы воспроизведения, но вскоре ему надоело пролистывать бесчисленные варианты. Он мог бы копнуть поглубже, но боялся нарушить то хрупкое волшебство, которое вернуло к жизни пианиста. Ренфру решил, что лучше оставаться в неведении, чем рисковать утратой хоть и призрачного, но товарища.
– Не очень-то у меня интересная жизнь, – сказал Ренфру.
– Пожалуй. – Пианист посмотрел в окно, за которым были похоронены остальные колонисты.
– Но по правде говоря, это намного лучше альтернативы.
– Наверное, – с сомнением протянул Ренфру. – Но что мне делать до конца своих дней? Не могу же я просто болтаться по базе, пока не упаду замертво.
– Что ж, выбор всегда есть. Может, заняться чем-нибудь более осмысленным?
Пианист коснулся клавиш, наигрывая мелодию.
– Научиться играть на рояле? А какой в этом смысл, пока ты рядом?
– Не рассчитывай на то, что я всегда буду рядом. Но вообще-то, я имел в виду чтение. Здесь же есть книги? Настоящие бумажные книги.
Ренфру представил, как пианист изображает открывание книги, и кивнул без особого энтузиазма:
– Почти тысяча.
– Представляю, во сколько это обошлось – привезти их сюда.
– Их не привозили… большинство, по крайней мере. Напечатали здесь на переработанной органике. Их печатали и переплетали в автоматическом режиме, и можно было запросить экземпляр чуть ли не любой книги, которую когда-либо напечатали. Разумеется, это больше не работает… тысяча книг – все, что осталось.
– Ренфру, ты уже это знаешь. Зачем ты рассказываешь мне?
– Потому что ты спросил.
– И то верно. – Пианист поправил очки на переносице. – Тысяча книг – это немало, тебе хватит надолго.
Ренфру покачал головой. Он уже просмотрел книги и знал, что интересных куда меньше тысячи. Большинство книг напечатали развлечения ради – с техническими журналами и документацией можно было свериться в любой момент с помощью глазных имплантатов или наладонников. Не меньше двухсот изданий предназначались для детей и подростков. Еще три сотни были напечатаны на русском, французском, японском и других незнакомых ему языках. У него было время, но не все время в мире.
– И сколько остается книг, которые ты готов прочитать? Сотен пять?
– Не совсем, – ответил Ренфру. – Я пытался читать беллетристику. Не стоит. Очень тоскливо читать о том, как другие люди жили своей жизнью до Катастрофы.
Пианист взглянул на него поверх очков:
– Тебе не угодишь. И что останется, если отбросить беллетристику?