Благодаря многоречивым социалистам и философам — рабочим, собиравшимся в теплые дни в парке при Ратуше, Мартин сделал великое открытие. Раз или два в месяц, проезжая через парк по дороге в библиотеку, он сходил с велосипеда и слушал их споры, каждый раз с сожалением отрываясь от них. Тон этих споров был, правда, гораздо грубее, чем за столом у мистера Морза. Спорящие не умели соблюдать торжественность и важность. Они легко раздражались, ругали друг друга и так и сыпали проклятиями и неприличными словами. Раз или два он даже видел, как дело у них доходило до драки. А между тем, он чувствовал, сам не зная почему, какую-то живую струю в том, о чем говорили эти люди. Их доводы гораздо сильнее возбуждали его ум, чем спокойный, сдержанный догматизм мистера Морза. Эти люди, говорившие на убийственном английском языке, жестикулировавшие, точно сумасшедшие, и оспаривавшие взгляды своих противников со злобой первобытных людей, почему-то казались ему более живыми, чем мистер Морз и его любимый собеседник мистер Бэтлер.
На этих собраниях в парке Мартин несколько раз слыхал, что упоминалось имя Герберта Спенсера; однажды там появился и последователь Спенсера — жалкого вида бродяга, одетый в грязный сюртук, с застегнутым воротником, скрывавшим отсутствие белья. Начался генеральный бой, сопровождаемый курением многочисленных папирос и выплевыванием табачного сока. Бродяга успешно отстаивал свои взгляды, и его успех не поколебался, даже когда какой-то рабочий-социалист с насмешкой объявил: «Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер — пророк его». Мартин не мог понять, о чем идет речь, но по дороге в библиотеку он почувствовал, что этот Спенсер заинтересовал его. А так как бродяга упомянул об «Основных началах», то Мартин и взял это сочинение.
С этого и началось великое открытие. Мартин уже пробовал однажды читать Спенсера, но взялся он тогда за «Основы психологии» и потерпел такую же неудачу, как и с сочинениями Блаватской. Понять эту книгу он не мог да так и вернул ее непрочитанной. Но в эту ночь, позанимавшись алгеброй и физикой, потрудившись над сонетом, он лег в постель и открыл «Основные начала». Настало утро, а он все еще читал. Спать он не мог. И даже писать не стал в этот день. Он лежал в кровати, пока у него не заныло все тело; тогда он попробовал лечь на твердый пол и держать книгу над собой или сбоку, время от времени поворачиваясь на другую сторону. Ночь он проспал, утром принялся за писание, затем книга вновь соблазнила его, и он весь день провел за ней, забыв обо всем на свете, забыв даже, что в этот день Рут обычно ждала его. Он вернулся к действительности только тогда, когда мистер Хиггинботам, с силой толкнув дверь, спросил его, не воображает ли он, что у них ресторан?
Любознательность всегда была главной чертой характера Мартина Идена. Он хотел знать, и именно жажда все постигнуть заставила его столько странствовать по миру. Но теперь у Спенсера он обнаружил, что никогда ничего не знал и никогда ничего не узнал бы, продолжай всю жизнь служить матросом и скитаться по миру. Ведь он до сих пор лишь поверхностно наблюдал, видел лишь отдельные явления, накоплял отрывочные сведения, делал незначительные, мелкие обобщения и не видел никакой связи явлений в мире хаоса и беспорядка, по-видимому, подчинявшемся лишь капризу и случайности. Правда, он наблюдал за полетом птиц и понял устройство их летательного аппарата, но ему никогда не приходило в голову пытаться объяснить себе, откуда вообще произошли птицы как живые, летающие существа. Ему даже не снилось, что это могло случиться в результате какого-то процесса. Что птицы появились каким-то образом — об этом он раньше и не догадывался. Они существовали всегда. Просто существовали.
Так же раньше относился он и к другим вопросам. Из-за общей неподготовленности все его попытки познакомиться с философией ничего ему не дали. Средневековая философская система Канта не дала ему ключа к пониманию сущности вещей, а лишь заставила усомниться в силе собственного ума. Точно так же у него ничего не получилось с изучением теории эволюции: ограничившись чтением какого-то бесконечно сухого сочинения Роменса, он ничего из него не понял и пришел к выводу, что теория эволюции — сухая, формальная система, построенная самыми заурядными, маленькими людьми, обладавшими огромным запасом непонятных слов. Но теперь он узнал, что теория эволюции является не отвлеченной гипотезой, а всеми признанным законом развития; что ни один ученый уже не отвергал ее и что разногласия среди людей науки происходили только относительно форм эволюции.
А тут Спенсер давал ему стройную систему наук, сводил все воедино, делал реальные выводы и представлял перед его изумленным взором конкретную картину вселенной, столь же законченную, как модели судна, которые любят строить матросы, чтобы затем держать их под стеклом. Ни каприза, ни случайности здесь не было. Все подчинялось законам. Когда птица летала, она подчинялась закону; тот же закон заставил когда-то извиваться комочек протоплазмы, который со временем, также согласно закону, выпустил из себя отростки в виде лапок и крыльев и стал птицей.
За это время Мартин поднимался все выше и выше с одной ступени интеллектуальной жизни на другую, но теперь он достиг самой высокой. Все тайны раскрывались перед ним. По ночам он в своих снах жил с богами, погруженный в какой-то гигантский кошмар; днем он ходил, точно лунатик, со взглядом, устремленным во вновь открытый им мир. За обедом он не слышал разговоров на мелкие, будничные темы; его жадный ум искал во всем окружающем связь между причиной и следствием. Глядя на мясо, лежавшее перед ним на блюде, он видел яркое солнце и старался проследить происхождение солнечной энергии через все ее превращения вплоть до ее первоисточника, отстоящего на сотни миллионов миль от земли; или же он мысленно представлял себе путь, который прошла эта энергия раньше, чем превратиться в мускулы его рук, резавших мясо, или в его мозг, повелевавший этими мускулами. Он мысленно вглядывался в себя, и ему начинало казаться, что это солнце горит у него в мозгу. Поглощенный своими видениями, он не слышал, как Джим шепнул что-то про сумасшедший дом, не заметил тревоги на лице у сестры и не видел, как мистер Хиггинботам вертел пальцами вокруг головы, намекая, что у Мартина снесло чердак и у него не все дома.
Больше всего поражала Мартина связь между всеми областями знания. Приобретенные им знания были запрятаны в разные ящички его памяти. Так, например, у него была целая куча сведений о морском деле. Относительно женщин у него тоже имелось довольно много наблюдений. Но между этими двумя предметами для него не было никакой связи. Он держал их в разных ящичках памяти. Раньше он посчитал бы нелепым отыскивать связь между женщиной в истерике или шхуной, бьющейся в объятиях урагана. А между тем Спенсер доказал ему, что в этом нет ничего нелепого, и даже больше: что этой связи не может не быть. Всякий предмет связан с остальными предметами, от самой отдаленной звезды в безграничном пространстве до любой песчинки под ногами.
Это новое представление стало для Мартина постоянным источником изумления. Он все время отыскивал связь между различными предметами на земле и во вселенной. Он составлял списки самых разнообразных вещей и не мог успокоиться, пока ему не удавалось установить связь между ними: так он установил связь между любовью, поэзией, землетрясением, огнем, гремучей змеей, радугой, драгоценными камнями, уродами, солнечным закатом, рычанием льва, светильным газом, людоедством, красотой, убийством, рычагом, точкой опоры и табаком. Он увидел вселенную как единое целое и в таком виде рассматривал ее или же странствовал по всем ее дорогам и тропинкам, забираясь в самую густую чащу; но он не блуждал, как затерявшийся и испуганный путник, стремящийся к неведомой цели; он наблюдал, заносил все на карту и не упускал ничего из того, что ему хотелось узнать. И чем больше он узнавал мир, тем больше восхищался и им, и всей его жизнью, и собственной своей жизнью.
— Эх ты, дурак! — восклицал он, глядя на свое изображение в зеркале. — Ведь тебе хотелось писать и ты пробовал писать, а писать-то тебе было не о чем. Что было у тебя за душой? Какие-то дикие понятия, расплывчатые чувства, плохо усвоенная красота, сплошной мрак невежества, сердце, готовое разорваться от любви, и честолюбие, огромное, как твоя любовь, и детски наивное, как твое невежество. А ты еще хотел писать! Да ведь ты только начинаешь смекать, о чем следует писать! Ты хотел воспроизводить красоту, но разве ты сумел бы, если тебе ничего не было известно о ее природе? Ты хотел описывать жизнь, а между тем ты ничего не знаешь о сущности жизни! Ты хотел говорить о вселенной и о схеме бытия, в то время как вселенная была для тебя китайской грамотой и ты мог писать лишь о том, чего ты сам не знал. Но не падай духом, Мартин, дружище! Ты все-таки будешь писателем! Ты уже знаешь кое-что, очень-очень мало, правда, но ты на верном пути. Как-нибудь, если посчастливится, ты, может быть, и узнаешь все, что можно узнать. Тогда ты и станешь писателем.
Мартин поделился с Рут своей радостью и изумлением по поводу великого открытия. Но она почему-то отнеслась к этому далеко не так восторженно. Она как бы молча соглашалась со всем, по-видимому, она уже немало знала из лекций. Ее не волновало это открытие так глубоко, как его; Мартин не сообразил, что для нее это уже не было новостью, иначе он так не удивился бы ее равнодушию. Что касается Артура и Нормана, то оказалось, что они верят в эволюцию всего существующего, они даже читали Спенсера, но он, похоже, не произвел на них глубокого впечатления, а молодой человек в пенсне, с густой шевелюрой, Вилл Олни, насмешливо фыркал при имени Спенсера и повторил:
«Нет бога, кроме Непознаваемого, и Герберт Спенсер — пророк его».
Однако Мартин прощал ему эти насмешки: он выяснил, что Олни не был влюблен в Рут. Впоследствии он с изумлением убедился из целого ряда мелких фактов, что Олни не только не любил ее, но даже чувствовал к ней определенную антипатию. Этого Мартин и вовсе не мог понять. Это было явление непостижимое, стоявшее вне всякой связи с прочими явлениями в мире. Но все же он жалел беднягу за отсутствие чуткости, из-за которого тот не мог оценить как следует прелесть Рут и ее красоту. Молодежь несколько раз по воскресеньям устраивала поездки в горы на велосипедах, и Мартин имел возможность убедиться, что между Рут и Олни существовало нечто вроде вооруженного мира. Вилл был дружен с Норманом, и, таким образом, Рут, Артур и Мартин оказывались всегда вместе — за что Мартин постоянно благодарил судьбу.
Эти воскресенья были для Мартина настоящими праздниками — главным образом, конечно, потому, что он был рядом с Рут, и еще потому, что они сближали его с молодыми людьми ее общества и он как бы становился на одну доску с ними; он чувствовал, что сравнялся с ними в умственном развитии, хотя те прошли через долгие годы систематических занятий. Разговоры с ними служили ему хорошим упражнением, во время которого он учился правильно изъясняться. Теперь он забросил все книги о правилах хорошего тона, решил больше полагаться на свою наблюдательность и в результате научился вести себя. Он всегда был настороже, за исключением разве что тех минут, когда он чем-нибудь увлекался, и с каждым днем узнавал какое-нибудь новое правило.
То обстоятельство, что Спенсера мало читают, вначале сильно удивляло Мартина. «Герберт Спенсер? — повторил библиотекарь. — О да, это великий ум». Тем не менее он, по-видимому, неясно представлял себе, о чем писал этот великий ум. Однажды за столом, когда обедал и мистер Бэтлер, Мартин завел разговор о Спенсере. Мистер Морз стал ожесточенно нападать на английского философа за его агностицизм, но, впрочем, признался, что не читал «Основных начал», а мистер Бэтлер заявил, что у него не хватает терпения читать Спенсера и что он отлично обходится и без него. В душу Мартина начало закрадываться сомнение; обладай он менее сильной индивидуальностью, он, наверное, подчинился бы общему мнению и отказался бы от Спенсера, но он считал все построения Спенсера вполне убедительными; по его выражению, отказавшись от Спенсера, он уподобился бы мореплавателю, который выкинул бы за борт свой компас и хронометр. Поэтому Мартин решил, наоборот, основательно изучить теорию эволюции и постепенно полностью усвоил ее; подтверждение правильности взглядов Спенсера он находил у множества других ученых. Чем более он погружался в науку, тем больше открывалось перед ним новых областей знания, тем больше он сожалел, что в сутках всего двадцать четыре часа.
Как-то раз он решил из-за недостатка времени бросить алгебру и геометрию. За тригонометрию он и не брался. Затем вычеркнул и химию, оставив только физику.
— Я не специалист, — оправдывался он перед Рут. — Я и не хочу быть специалистом. Наука имеет столько специальных отраслей, что на изучение даже их десятой доли не хватит человеческой жизни. Мне нужно общее развитие. Когда мне понадобятся специальные знания, я обращусь к специальным трудам.
— Но это совсем не то, что самому обладать этими знаниями, — возражала она.
— Да это лишнее. Ведь мы можем пользоваться трудами специалистов. Для того они и существуют. Когда я входил, то заметил, что у вас работают трубочисты. Вот они, например, специалисты. Когда они окончат работу, ваши трубы будут очищены и вам не нужно будет изучать устройство труб.
— Это сравнение, по-моему, не совсем удачное.
Она с любопытством посмотрела на него. Он почувствовал упрек во взгляде и в ее тоне, но оставался при своем мнении.
— Все занимавшиеся общими вопросами, все величайшие мыслители основываются на трудах специалистов. Это делал и Спенсер. Он обобщал выводы, к которым приходили тысячи других исследователей. Если бы он захотел сам проделать их работу, ему не хватило бы и тысячи жизней. Так и Дарвин — он воспользовался выводами, к которым пришли садоводы и скотоводы.
— Вы правы, Мартин, — сказал Олни. — Вы знаете, что вам нужно, а Рут не знает. Она даже не знает, к чему стремится сама… Да, да, знаю, — продолжал он, не давая ей возразить ему, — вы это называете общим развитием. Но если вы стремитесь получить общее развитие, то можете изучать что угодно: французский или немецкий языки, или же бросить их и заняться эсперанто. И то и другое будет способствовать общему развитию. Можете для этой же цели изучать латинский или греческий язык, хотя они вам никогда не понадобятся. Все равно — развитие. Да вот, Рут два года назад изучала англосаксонский язык и даже добилась в нем больших успехов, а теперь она помнит всего одну строчку из древнего англосаксонского стихотворения: «когда апрель душистый свои дожди прольет». Не так ли? Да, да, это повлияло на ваше общее развитие, — засмеялся он, опять предупреждая ее. — Знаю. Ведь и я прослушал этот курс.
— Но вы говорите об образовании, точно оно является только средством! — воскликнула Рут. Глаза ее блестели, на щеках горели два красных пятна. — Образование само по себе является целью.
— Но Мартин вовсе не к этому стремится!
— Откуда вы знаете?
— К чему вы стремитесь, Мартин? — спросил Олни, поворачиваясь к нему.
Мартин смутился и кинул на Рут умоляющий взгляд.
— Да, скажите, к чему вы собственно стремитесь? — повторила Рут. — Это решит вопрос.
— Разумеется, я хочу получить образование, — неуверенно проговорил Мартин. — Я люблю все прекрасное, а образование даст мне более тонкое и точное понимание прекрасного.
Рут с торжествующим видом кивнула головой.
— Это ерунда, и вы сами это знаете, — ответил Олни. — Мартину хочется добиться успеха в жизни, а вовсе не гоняться за общим образованием. Случайно оказалось, что в данном случае образование необходимо для его карьеры. Если бы он захотел быть аптекарем, общее развитие не понадобилось бы. Мартин хочет стать писателем, но боится это сказать, чтобы не оставить вас побежденной в этом споре. А почему он хочет стать писателем? — продолжал он. — Да потому, что у него нет средств. Почему вы забиваете себе голову англосаксонским языком и разными общеобразовательными предметами? Да потому, что вам не приходится самой пробивать себе дорогу. Это дело вашего отца. Он одевает вас и все делает для вас. А на что оно, это ваше образование — ваше, мое, Артура, Нормана? Мы все насквозь пропитаны им, но если бы завтра наши папеньки разорились, мы бы даже не сумели сдать экзамен на учителя. Вы, Рут, могли бы в лучшем случае стать сельской учительницей или преподавать музыку в частном пансионе.
— А что бы могли делать вы, скажите пожалуйста? — спросила она.
— Да ничего. Мог бы зарабатывать доллара полтора в день физическим трудом или, может быть, — заметьте, не наверняка — получить место преподавателя на подготовительных курсах у Хэнли; да и то меня, вероятно, вышибли бы через неделю за непригодность.
Мартин внимательно следил за разговором. Он сознавал, что Олни прав, но его возмущало недостаточно почтительное обращение с Рут. Слушая ее, он убедился еще в одном: рассудок и любовь — две разные вещи. Ему было все равно, правильно или неправильно рассуждает любимая женщина. Любовь была выше доводов рассудка. Он не мог любить ее меньше за то, что она не вполне ясно сознавала, насколько необходимо ему пробить себе путь в жизни. Как бы она ни рассуждала, она была ему одинаково дорога.
— Что вы сказали? — спросил он, услыхав, что Олни обратился к нему с каким-то замечанием, прервав течение его мыслей.
— Я надеюсь, говорю я, что вы не сделаете большой глупости и не начнете изучать латынь.
— Но латынь не только способствует общему развитию, — перебила Рут. — Это дисциплина для ума.
— Ну, что же, вы думаете приняться за латынь? — повторил свой вопрос Олни.
Мартин совсем растерялся. Он видел, что Рут с нетерпением ждет его ответа.
— Боюсь, что у меня не хватит времени, — сказал он наконец. — Мне хотелось бы, да некогда.
— Видите, Мартин стремится вовсе не к общему образованию, — торжествовал Олни, — ему нужно чего-то добиться, что-то совершить.
— Но латынь воспитывает ум. Она дисциплинирует его. Она приучает мыслить в определенном направлении. — Рут вопросительно взглянула на Мартина, словно ожидая, что он переменит решение. — Вы знаете, что футболисты всегда тренируются перед решительной партией? Так и латынь тренирует ум.
— Ерунда. Это то, что нам говорили в детстве. Одного только нам тогда не сказали, предоставив самим открыть эту истину, — Олни для эффекта выждал немного и добавил: — Нам не говорили, что человек из общества должен обучаться латыни, но знать ее не должен.
— Ну, это уж чересчур! — воскликнула Рут. — Я так и знала, что вы нарочно так повернули разговор, чтобы ввернуть парадокс!
— Да, это парадокс, — ответил Олни, — но вместе с тем это правда. Латынь знают одни аптекари и юристы, да еще преподаватели латинского языка. Вот если Мартин хочет избрать одну из этих трех карьер, то я складываю оружие. Но во всяком случае, какое все это имеет отношение к Спенсеру? Мартин только что открыл Спенсера и совсем потерял голову. Почему? Да потому, что Спенсер его к чему-то приведет. Вот нас с вами изучение Спенсера никуда привести не может. Вам некуда идти. Вы со временем выйдете замуж, а мне придется только следить за поверенными да агентами, которые будут вести мои денежные дела, когда мне достанется наследство от отца.
Олни собрался уходить, но остановился у дверей и выпустил на прощание еще одну стрелу:
— Оставьте-ка Мартина в покое, Рут; он сам знает, что ему нужно. Посмотрите, как много он уже сделал. Мне иногда даже противно становится — противно и стыдно за себя. Ведь он теперь куда больше знает о мире, о жизни, о людях и обо всем, чем Артур, или Норман, или я, или вы, несмотря на всю нашу латынь, да французский, да англосаксонский, да всю нашу образованность.
— Но Рут — моя учительница, — Мартин рыцарски бросился ее защищать. — То немногое, что я знаю, я знаю благодаря ей.
— Вздор! — Олни кинул на Рут хитро-насмешливый взгляд. — Пожалуй, вы еще начнете меня уверять, что прочитали Спенсера по ее совету, да только я этому не поверю. А о Дарвине и теории эволюции она знает столько же, сколько я — о рудниках царя Соломона. Какой это цитатой из Спенсера вы нас прошлый раз ошеломили? Что-то насчет неопределенного, непостижимого, однородного? Попробуйте-ка преподнести ей эту штуку: посмотрим, поймет ли она хоть одно слово? Ведь это не относится к общему образованию, видите ли! Ну, будьте здоровы! Но помните, Мартин: если вы начнете зубрить латынь, то я потеряю к вам всякое уважение.
Пока длился этот спор, Мартин, несмотря на интерес, с которым он его слушал, испытывал некоторое смущение. Речь шла об учении, об уроках, говорили о каких-то элементарных знаниях, и весь школярский тон как-то не соответствовал важным вопросам, волновавшим его, — той решающей борьбе, которую он, стиснув кулаки, вел с жизнью, — тому трепету, который он так мучительно ощущал, и тому неясному сознанию, что он близок к победе, которое охватило его. Он уподоблял себя поэту, потерпевшему крушение в чужой стране. Преисполненный мыслью о прекрасном, он тщетно пытается передать свои чувства на варварском наречии своих новых собратьев, но песни его — лишь жалкий лепет. То же самое ощущал и Мартин. Он чутко воспринимал величие жизни, а между тем должен был окунуться в какие-то школьные разговоры и рассуждать о том, следует ли ему изучать латынь.
— На кой черт эта латынь? Какое она имеет ко всему этому отношение? — спрашивал он себя вечером, стоя перед зеркалом. — Мертвецы пусть остаются мертвецами. Зачем я должен подчиняться мертвым, подчинять им красоту, которая горит во мне? Красота живет — она вечна. А языки возникают и исчезают. Они — прах мертвых.
И вдруг ему пришло в голову, что он очень хорошо выразил свои мысли. Ложась в постель, он задал себе вопрос, почему он не мог так говорить в присутствии Рут. При ней он становился школьником и говорил, как школьник.
— Дайте мне время, — произнес он. — Только дайте мне время! Время! Время! — вот о чем он беспрестанно молил.
Глава XIV
В конце концов он не стал браться за латынь, но не из-за лени; он так решил вопреки взглядам Рут, несмотря на свою любовь к ней, лишь потому, что его время — это деньги. Существовало столько куда более важных предметов, чем латынь, которые неудержимо притягивали его интерес. И кроме того, надо было писать. Необходимо было зарабатывать. До сих пор ни одну из его вещей не приняли, а около сорока рукописей совершали бесконечные путешествия из одной редакции в другую. Как же добивались успеха другие? Он проводил целые часы в бесплатных читальнях, перечитывал то, что было написано другими, жадно изучал и критиковал их произведения, сравнивал их со своими и не мог понять, в чем же заключался секрет, благодаря которому им удавалось получать за написанное деньги.
Его удивляло, как много печаталось мертворожденных произведений, в которых не чувствовалось ни света, ни жизни, ни красоты. Какая-то мертвечина, а между тем за нее платили по два цента за слово, по двадцати долларов за тысячу — так уверяла, по крайней мере, заметка в газете. Его удивляло бесчисленное количество мелких рассказов, написанных — он это признавал — легко и остроумно, но оторванных от жизни. Ведь жизнь так удивительна, так интересна, в ней столько важного, чудесного, героического, а в этих рассказах — одна лишь обыденщина. Он ощущал всю напряженность, всю полноту жизни, ее лихорадочность, ее мятежный дух. Вот о чем следовало писать! Ему хотелось воспеть погибающих за безнадежное дело, безумных любовников, титанов, боровшихся против неравных сил среди ужасов и трагедий, боровшихся так, что сама жизнь словно трещала по швам от их могучих ударов. Но небольшие рассказы, которые печатались в журналах, ставили, по-видимому, своей целью прославление великих мистеров Бэтлеров, гоняющихся за долларами, и жиденькую любовь мелких людишек. Не оттого ли это происходит, спрашивал он себя, что сами редакторы такие же мелкие людишки? Или же они, быть может, боялись жизни — все эти редакторы, писатели да читатели?
Главная его беда, однако, заключалась в том, что он не был знаком ни с одним редактором или писателем. Больше того — он даже не знал никого, кто хоть пробовал бы писать. Ему не с кем было посоветоваться, не от кого было получить поддержку. Мартин начал сомневаться в том, что редакторы — настоящие, живые люди. Они представлялись ему колесами какого-то механизма. Да, он имел дело с машиной. Он вкладывал всю душу в повести, в статьи, в стихотворения, а затем бросал все это в машину. Он складывал рукописи определенным образом, вместе с рукописями вкладывал в продолговатый конверт марки на ответ, запечатывал конверт, наклеивал на него еще марки и бросал в ящик. Конверт совершал путешествие через всю страну, а через некоторое время почтальон приносил ему обратно рукопись в другом продолговатом конверте, на котором были наклеены приложенные им марки. Очевидно, на другом конце машины был не редактор, не живое существо, а просто какое-то хитроумное приспособление из колесиков, благодаря которому рукопись перекладывалась из одного конверта в другой и на него наклеивались марки. Это был автомат вроде тех, куда опускаешь монету и откуда, с резким металлическим звуком, выскакивает жевательная мастика или плитка шоколада, в зависимости от того, в какое из отверстий бросаешь монету. То же делала и машина — редактор. Опустишь рукопись в одно отверстие — получишь чек, опустишь в другое — получишь бланк с отказом. Мартин нашел пока только второе отверстие.
Именно эти бланки с отказом и довершали ужасное сходство всей процедуры с работой машины. На них был напечатан отказ по стереотипу; бланков он уже получил больше сотни — по дюжине на каждую из первых рукописей. Будь при этом хоть одна строчка, написанная лично ему, ему было бы легче, но ни разу он еще не получил этого доказательства реального существования редактора. Было отчего прийти к выводу, что на другом конце машины — не люди, а колесики, тщательно смазанные, с безукоризненным ходом.
Мартин умел мужественно бороться. Он отличался настойчивостью и упорством. Он готов был сыпать материал в эту машину в течение нескольких лет, но он уже истекал кровью, и конец борьбы был вопросом не лет, а недель. Уплата по еженедельному счету за стол и комнату с каждым разом приближала его к краху, а почтовые расходы на пересылку сорока рукописей высасывали у него не меньше. Он перестал покупать книги, наводил экономию в мелочах и пытался таким путем задержать наступление неизбежного конца. Однако кончилось тем, что он сам ускорил катастрофу, подарив сестре Мэриен пять долларов на платье.
Он брел ощупью, во тьме, не получая ни от кого ни совета, ни поддержки, преодолевая всеобщее неодобрение. Даже Гертруда стала косо поглядывать на него. Сначала она как сестра снисходительно терпела то, что считала глупостью брата; теперь то же чувство любви заставило ее встревожиться. Она решила, что глупость Мартина переходит уже в безумие. Мартин это знал и больше страдал от этого, чем от откровенных насмешек и презрения Хиггинботама. Сам-то он не терял веры в себя, но никто из окружающих не разделял его веры. Даже Рут не верила в него. Она хотела, чтобы он всецело посвятил себя учебе, и, хотя никогда открыто не высказывала своего неодобрения по поводу его писательства, однако и одобрения он от нее не слыхал.
Он ни разу не предложил ей прочесть какое-нибудь свое произведение. Его удерживала какая-то особая щепетильность. Да и у нее было много работы в университете, и ему не хотелось отнимать у нее время. Сдав экзамены, она сама попросила его показать ей написанное. Он очень обрадовался, но вместе с тем почувствовал робость. Она вполне могла быть судьей, ведь у нее была степень бакалавра. Она изучала литературу у лучших профессоров. Редакторы, разумеется, также компетентные судьи, но она будет судить иначе, чем они. Она не подаст ему стереотипный бланк с отказом и не скажет ему, что его «жанр не нравится читающей публике, но что работа его отнюдь не лишена достоинств». Она выскажется как живой человек с теплой душой, умно, понятно и при этом — что важнее всего — она немного узнает настоящего Мартина Идена. Из его произведений она увидит, какое у него сердце, какая душа, и, быть может, поймет кое-что — хоть немного, — о чем он мечтает, на что способен.
Мартин собрал несколько своих небольших рассказов и затем, подумав немного, прибавил к ним и «Песни моря». В один из вечеров, в конце июня, они отправились на велосипедах в горы. Это было всего второй раз, когда он ехал с ней вдвоем. В теплом, благоухающем воздухе чувствовалась еле заметная свежесть от морского ветерка. Мчась рядом с Рут, Мартин решил, что мир прекрасен и отлично устроен, что хорошо жить на свете и любить. Молодые люди оставили велосипеды на краю дороги и взобрались на побуревший, обнаженный пригорок, где сожженная солнцем трава издавала сладкий запах, полный неги и успокоения.
Он вдыхал сладкий запах бурой травы, и мозг его начал работать быстрее, обобщая все получаемые им впечатления. Ее дело уже сделано, она выполнила свое предназначение, сказал он, с нежностью поглаживая засохшую траву. Прошлой зимой сильные ливни освежили ее; она воспрянула духом, боролась с холодами ранней весной, потом зацвела, привлекая к себе пчел и различных насекомых, затем рассеяла свои семена и, наконец, исполнив свой долг по отношению к миру, она…
— Почему вы всегда смотрите на все с такой ужасной практической точки зрения? — отвлекла его Рут.
— Вероятно, потому, что я только что изучал теорию эволюции. По правде сказать, эта точка зрения для меня еще очень нова.
— Но мне кажется, что подобный практический взгляд на все разрушает ощущение красоты; вы, как ребенок, который ловит бабочек и стирает пыльцу с их прелестных крылышек.
Он покачал головой.
— Красота полна значения, но я до сих пор не знал его. Я просто принимал красоту как нечто прекрасное, но лишенное смысла. Я понятия не имел о красоте. Но теперь я понимаю ее или, вернее, начинаю понимать. Эта трава кажется мне прекраснее с тех пор, как я понял, почему она стала травой, с тех пор, как я узнал все скрытые химические воздействия солнца, дождя и земли, которые создавали ее. Ведь и в жизни травы есть своя романтика! Меня глубоко волнует эта мысль. Когда я думаю о взаимодействии материи и энергии, об этой исполинской борьбе, я чувствую, что мог бы написать целый эпос о траве!
— Как хорошо вы умеете говорить, — рассеянно сказала она; он заметил, что она как-то вопросительно смотрит на него.