— Простите… Извините, я… я задумался, — пробормотал он.
— А вышло, точно вы произнесли заклинание, — мужественно проговорила она, почувствовав, однако, что внутри ее что-то словно съежилось и спряталось далеко-далеко. До сих пор мужчины никогда не произносили таких слов в ее присутствии. Она была глубоко шокирована, и шокирована не только из-за своих принципов и воспитания. Словно в душу ее, до сих пор жившую как бы в тихом саду, защищенном и укрытом, ворвался резкий ветер.
И все же она простила его, сама удивляясь, как легко ей это сделать. Почему-то она чувствовала, что его простить нетрудно. Ведь он не получил такого воспитания, как остальные ее знакомые молодые люди, и притом так старался исправиться, и далеко не безуспешно. Ей и в голову не приходило, что ее расположение к нему может быть вызвано какой-нибудь другой причиной. Она уже испытывала к нему нежность, сама того не зная. Да и откуда ей было знать! Она дожила до двадцати четырех лет спокойно, не ведая, что такое любовь, и не умела сама разобраться в своих чувствах; не испытав еще любви, она не могла понять, что это любовь, наконец, загорелась в ней.
Глава XI
Мартин опять принялся за свой очерк о ловле жемчуга. Он давно уже окончил бы его, если бы так часто не отрывался, чтобы писать стихи. Это были все любовные стихотворения, на которые его вдохновила Рут. Но ни одного он так и не окончил. Трудно было ожидать, чтобы он в один день научился воспевать любовь в красивых стихах. Рифма, размер, стихосложение — все это само по себе уже представляло серьезные затруднения; но, кроме всего этого, в поэзии было еще нечто неуловимое, ускользающее от него, что он чувствовал в произведениях великих поэтов, но сам никак не мог уловить его и вложить в свои стихи. То, что он ощущал и тщетно искал, было духом поэзии. Дух этот представлялся ему в виде рассеянного света, огненной мглы, всегда недостижимой; впрочем, ему иногда удавалось уловить кое-какие ее обрывки, и тогда он из этих обрывков сплетал фразы, которые неотвязно звучали у него в ушах, или же, воплотившись в видения неслыханной красоты, проносились перед его глазами. Это буквально сводило его с ума. Он мучительно жаждал выразить свои мысли, но у него получался лишь прозаический лепет. Он пробовал читать свои стихи вслух. Размер их был безукоризнен, рифмы отчеканивали безупречно построенные строфы, но стихам недоставало огня, подъема, настоящего вдохновения. Он не мог понять, в чем дело: в такие минуты он в отчаянии, чувствуя себя побежденным, подавленным, возвращался к своему очерку. Проза безусловно давалась ему легче.
Вслед за первым он написал второй очерк — о морской службе, а затем еще два: об охоте на черепах и о северо-восточном пассате. После этого он принялся, в виде опыта, за коротенький рассказ, но в порыве вдохновения написал целых шесть и тотчас же отправил их в различные журналы. Он писал много, не отрываясь, писал с утра до ночи, и даже поздней ночью и бросал работу только, когда ходил в библиотеку или к Рут. Он был бесконечно счастлив. Жизнь его была полна. Он весь горел, точно в лихорадке, которая ни на минуту не покидала его. Он познал радость творчества, которую, он думал, знают только боги. Все окружавшее его — запах лежалых овощей и мыла, неряшливость сестры, насмешливая физиономия мистера Хиггинботама — казалось ему сном. Действительность для него заключалась лишь в том, что заполняло его душу, и рассказы его были частью этой действительности.
Дни казались ему слишком короткими. Ведь ему так много надо изучить! Он сократил время сна до пяти часов и нашел, что может довольствоваться этим. Затем он попробовал спать по четыре с половиной часа, но, досадуя, опять вернулся к пятичасовой норме. Он готов был с наслаждением посвятить все свое время одному из своих многочисленных занятий. Он всегда с сожалением бросал писание для учения, учение — для посещения библиотеки, неохотно уходил из этой обители знания и с грустью отрывался от чтения журналов в читальне, где он старался разгадать секрет писателей, удачно продававших свой товар. Когда он сидел у Рут, у него всякий раз разрывалось сердце, как только наступало время встать с места и проститься. Возвращаясь же от нее, он буквально мчался по темным улицам, чтобы как можно скорее вернуться домой и засесть за книгу. Но труднее всего было закрывать алгебру или физику, откладывать записную книжку и карандаш и закрывать усталые глаза, чтобы лечь спать. Ему было неприятно осознавать, что он перестает жить даже такое короткое время, и утешался только тем, что будильник разбудит его через какие-нибудь пять часов. Всего пять часов придется потерять — а затем резкий звон вырвет его из бессознательного состояния, и перед ним опять будет девятнадцать часов наслаждения.
Между тем время шло, деньги у него были на исходе, а никаких поступлений не было. Спустя месяц после отправки была возвращена редакцией «Спутник юношества» его рукопись. Отказ был написан в такой тактичной форме, что Мартин почувствовал даже расположение к редактору. Зато к редактору газеты «Обозреватель Сан-Франциско» он вовсе не испытывал ничего подобного. Прождав ответа недели две, Мартин сам написал ему. Спустя неделю он отправил второе письмо. Через месяц он поехал в Сан-Франциско и зашел в редакцию. Однако увидеть это важное лицо ему так и не удалось: этому воспрепятствовал исполнявший должность цербера юноша с рыжей шевелюрой, уж очень строго он охранял вход. Недель через пять его рукопись была возвращена ему по почте без всяких комментариев. При ней не было ни малейших объяснений. Точно так же ему вернули его рукописи и другие известные газеты Сан-Франциско. Получив их обратно, Мартин отправил их в журналы восточных штатов; оттуда они стали возвращаться еще скорее и всегда в сопровождении печатного бланка с отказом.
Таким же образом вернулись к нему и его маленькие рассказы.
Мартин несколько раз перечитал их: они ему так нравились, что он никак не мог понять, почему же их не приняли. Но как-то раз он прочел в газете, что все посылаемые в редакцию рукописи должны быть напечатаны на машинке. Так вот в чем дело! Понятно — ведь редакторы так заняты, что им некогда тратить время и силы на то, чтобы разбирать почерки. Мартин взял напрокат пишущую машинку и потратил целый день на то, чтобы познакомиться с ее устройством. По вечерам он переписывал на ней то, что писал за день; кроме того, он перепечатывал и свои первые творения по мере того, как они возвращались к нему. К его удивлению, и перепечатанные рукописи были присланы обратно. Но Мартин не терял надежду. Лицо его стало более решительным, и он продолжал отправлять свои рукописи все в новые и новые журналы.
Однажды ему пришло в голову, что он сам не может быть судьей своих произведений. Тогда он прочел несколько рассказов Гертруде. У нее при этом заблестели глаза, и она, с гордостью посмотрев на него, сказала:
— Ну, разве не поразительно, что ты можешь писать такие вещи?
— Да, да, — с нетерпением ответил он. — Но сам рассказ, как он тебе понравился?
— Замечательный он у тебя, — последовал ответ. — Прямо замечательно — так всю тебя и захватывает. Я прямо-таки волновалась, когда слушала его.
Мартин видел, что сестра не все поняла в рассказе. На ее добродушном лице отражалось недоумение. Он решил подождать.
— А скажи-ка, Март, — обратилась к нему Гертруда после долгой паузы, — чем же все кончилось? Что же, этот молодой человек, который так красиво говорит, он женился на ней?
Мартин объяснил ей конец, который казался ему вполне понятным.
— Вот я это-то и хотела знать, — сказала Гертруда. — Почему же ты этого не написал в рассказе?
Прочитав сестре множество рассказов, он сделал одно заключение: ей нравится, когда все счастливо кончается.
— Этот рассказ очень хорош, — объявила она однажды, выпрямляясь над лоханкой и со вздохом вытирая с лица пот мокрой, покрасневшей рукой, — но мне от него грустно стало. Даже плакать захотелось. Очень уж много на свете грустных вещей. Мне легче, когда я думаю о чем-нибудь веселом. Вот если бы он на ней женился и… Ты не обижаешься, Март? — нерешительно спросила она. — Я, наверное, потому так чувствую, что очень уж устаю. А рассказ твой все-таки хорош, очень хорош. Куда ты хочешь его послать?
— Ну, это уж вопрос другой, — рассмеялся он.
— А если бы ты его определил, сколько, ты думаешь, тебе бы за него заплатили?
— Да долларов сто по меньшей мере. Такова цена.
— Ого! Надеюсь, что тебе это удастся!
— Хорошие денежки, не правда ли? — И он с гордостью добавил: — За два дня написал. По пятьдесят долларов в день!
Мартину очень хотелось прочесть свои произведения Рут, но он не осмеливался. Он решил подождать, пока что-нибудь будет напечатано — тогда она увидит, ради чего он так трудился. Пока же он продолжал работать по-прежнему. Никогда еще он так не увлекался и не испытывал таких сильных ощущений, как теперь, когда пустился в исследование неведомой ему, полной чудес, области. Он приобрел учебники физики и химии, одновременно изучал алгебру и научился решать задачи и доказывать теоремы. Опыты, которые проделываются в лабораториях, он принимал на веру; необычайная сила его воображения позволяла ему как бы воочию видеть ход химической реакции, причем он лучше понимал ее, чем большинство студентов, присутствующих на опытах в лаборатории. Мартин продолжал изучать страницу за страницей свои учебники, всякий раз поражаясь новому в природе вещей. До сих пор он принимал мир таким, каким он ему казался, а теперь начал вникать в его устройство, во взаимодействие материи и энергии. В уме у него постоянно возникали объяснения давно знакомым явлениям. Особенно его заинтересовала теория рычага и преобразования силы, и он постоянно припоминал свою службу на судах, устройство шпилей, блоков и снастей. Он постиг сущность навигации, позволяющей судам не сбиваться со своего курса среди океана. Перед ним раскрывались тайны бурь, дождей и приливов. Он узнал причину, по которой возникают пассаты, и испугался, не поторопился ли со своей статьей о северо-восточном пассате. Во всяком случае он знал, что теперь написал бы ее гораздо лучше. Как-то раз он отправился с Артуром в университет. Затаив дыхание, с благоговением прошел он по лабораториям, присутствовал при опытах и прослушал лекцию по физике.
Тем не менее он не забросил своего писания. С пера его так и слетали небольшие рассказы; кроме того, он занялся более простыми стихами — вроде тех, которые он встречал в журналах. Правда, он как-то раз увлекся и потратил целых две недели на трагедию, написанную белыми стихами. Он был буквально ошеломлен тем, что ее отвергли один за другим целых шесть журналов. Затем он открыл Хенли и написал серию стихотворений о море. Стихи эти отличались простотой, все они были пронизаны светом, сверкали красками и дышали романтикой. Мартин озаглавил эту серию «Песни моря». По его мнению, это было лучшее из всего написанного им. Всех стихотворений было тридцать, он написал их в течение месяца, по одному в день. При этом писал он их по вечерам, после того как заканчивал ежедневную порцию прозы — работы, которой хватило бы большинству писателей на неделю. Но Мартин не жалел труда. Да он и не считал это трудом. Он научился справляться с формой, и вся полная чудес красота, много лет таившаяся в нем, теперь стала изливаться наружу диким, могучим потоком.
Однако Мартин никому не показывал «Песен моря» и даже не отправил их в журнал. Он как-то перестал доверять редакторам. Впрочем, не недоверие помешало ему отдать свои стихи на суд. Дело было в другом. Эти стихотворения показались ему такими красивыми, что ему захотелось спрятать их до того блаженного, далекого времени, когда он, наконец, осмелится поделиться с Рут; он мечтал, как прочтет ей «Песни моря». В ожидании этого времени он оставил их у себя и перечитывал вслух, пока не выучил наизусть.
Когда он не спал, он ни на минуту не переставал жить самой интенсивной жизнью; даже во время сна его сознание, возмущаясь против пяти часов бездействия, сплетало все события пережитого дня, создавая из них причудливые, невозможные комбинации. В сущности Мартин совсем не отдыхал. Будь у него менее здоровый организм или менее выносливый мозг, он не выдержал бы и свалился с ног. Теперь он реже бывал у Рут: приближался июнь, когда она должна была окончить университет и сдать экзамен на бакалавра искусств. Когда он думал, что у нее будет такое звание, ему казалось, что она ускользает от него все дальше и дальше и ему никогда уже не догнать ее.
Она принимала его обычно днем, раз в неделю. Он приходил поздно, оставался обедать и затем слушал музыку. Эти дни были для него праздником. Атмосфера в ее доме, столь не похожая на ту, в которой жил он, и сама ее близость заставляли его каждый раз уходить с еще более твердым намерением подняться на должную высоту. Хотя у него и было стремление выразить ту красоту, которую он ощущал, хотя он мучительно жаждал творить — все же он боролся главным образом ради нее. На первом месте у него была любовь. Она подчиняла себе все. Как ни чудесны были его мысленные приключения, однако то, что называлось любовью, было еще более прекрасным. Мир был удивительным не потому, что состоял из атомов и молекул, соединенных великой силой сцепления; нет, он был удивителен лишь потому, что в нем жила Рут. Она — Рут — была самым чудесным из всего, о чем он когда-либо слыхал — в мечтах или наяву.
Сознание, что она так далека от него, постоянно мучило его, и он не знал, как приблизиться к ней. Он всегда пользовался успехом у женщин своего класса, но не любил никого, а ее полюбил. Она не только принадлежала к другому классу — его любовь к ней вообще поставила ее выше всяких классов. Она была для него существом необыкновенным — настолько исключительным, что он не представлял, как можно приблизиться к ней, выразить свои чувства как женщине. Правда, он сознавал, что несколько уменьшил расстояние между ними, научившись говорить на ее языке, обнаружив, что у них общие взгляды и вкусы, но не такой близости жаждала его любовь. Его влюбленная фантазия превратила ее в нечто священное — слишком священное, слишком одухотворенное, и потому он не мог даже представить себе близость с ней. В сущности, ее отделяло от него не что иное, как его же любовь к ней — эта любовь и делала ее недоступной.
И вот однажды, совершенно неожиданно, пропасть, разделявшая их, вдруг на мгновение исчезла. Правда, она потом вновь появилась, но казалась уже значительно меньше. Они ели вишни, крупные, сладкие вишни, с соком цвета темного вина. Когда после этого она начала читать ему «Принцессу», он заметил пятно на ее губах. На мгновение ему показалось, что его божество свержено с пьедестала. Оно оказалось существом из плоти и крови, подверженным всем законам, которым подчинялось и его тело, и тело любого смертного. У богини были такие же губы, как у него, — и вишневый сок точно так же мог окрасить их. Но если так, то и все ее существо такое же, как его. Значит, она была женщиной — такой же женщиной, как всякая другая. Эта мысль, словно откровение, внезапно блеснула и ошеломила его. Точно солнце вдруг свалилось с неба или осквернилась божественная непорочность.
Внезапно он понял все значение своего открытия. Сердце его бешено застучало, призывая добиваться любви, ухаживать, как ухаживают все влюбленные, за этой женщиной, которая вовсе не была неземным духом, а лишь женщиной, с губами, окрашенными вишневым соком: он весь затрепетал от безумно смелой мысли, но в душе его все ликовало, и даже разум торжествующим гимном подтверждал ему, что он прав. Не было сомнения, что и она заметила какую-то происшедшую в нем перемену: она вдруг прервала чтение, взглянула на него и улыбнулась. Он отвел свой взгляд от ее голубых глаз и остановил его на ее губах: вид пятнышка от сока чуть не свел его с ума. Он чуть было не протянул руку, чтобы обнять ее так, как он обычно обнимал женщин. Ему показалось, что она наклоняется к нему, что она ждет от него какого-то шага; ему пришлось призвать на помощь всю силу воли, чтобы сдержаться.
— Вы совершенно не слушаете, что я читаю, — с милой гримаской сказала она.
И засмеялась, наслаждаясь его смущением. Он заглянул в ее невинные глаза и увидел, что она не догадывалась о том, что он чувствует. Ему стало стыдно. Да, он зашел слишком далеко в своих мыслях. Из всех женщин, которых он знал, не было ни одной, которая не догадалась бы, в чем дело, — только она не могла этого понять. И она ничего не поняла. В этом и состояла разница между ней и другими. Она, действительно, была не похожа на них. Его самого смущала грубость своих чувств, ее чистота и невинность внушали ему благоговение; он взглянул на нее и опять увидел пропасть между ними.
Между тем этот случай как бы сблизил их. Воспоминание о нем не выходило у него из головы; в грустные минуты он с удовольствием его вспоминал: пропасть стала значительно меньше. Мартин в этот миг больше приблизился к цели, чем если бы завоевал дюжину научных степеней. Она была чиста и непорочна по-прежнему — он никогда и в мечтах себе не представлял подобного чувства, но все же вишни могли запачкать ее губы. Она, как и он, должна была подчиняться физическим законам. Должна была есть, чтобы не умереть; заболевала, если промачивала ноги. Впрочем, не в этом было дело. Если она могла страдать от голода и жажды, от жары и холода, то это означало, что она может испытывать и чувство любви — любви к мужчине. Так в чем дело? Ведь Мартин Иден был мужчиной. Так отчего ему не стать со временем ее избранником? «Мое дело этого добиться, — с жаром шептал он. — Да, я добьюсь ее: я выполню все, чтобы стать ее избранником. Я этого добьюсь!»
Глава XII
Как-то раз вечером, когда Мартин был поглощен борьбой с сонетом, в который никак не хотела укладываться красота, лучезарной мглой наполнявшая его душу, его вдруг позвал к телефону мистер Хиггинботам.
— Голос женский, — верно, какой-нибудь важной дамы, — насмешливо объяснил он.
Мартин отправился в угол, где висел телефон. Он услышал в трубке голос Рут и почувствовал, что его охватила горячая волна счастья. Борьба с сонетом так захватила его, что он даже забыл на время о ее существовании, но при звуках ее голоса его любовь вновь вспыхнула и всколыхнула, точно внезапный удар. Что это был за голос! Нежный, мягкий, словно далекая музыка, словно серебряный колокольчик безукоризненного тона, чистого, как кристалл. Обыкновенная женщина не могла бы обладать таким голосом. В нем было что-то небесное, точно из иного мира. Мартин пришел в такой восторг, что едва разбирал ее слова; к счастью, он вовремя вспомнил, что хорьковые глазки мистера Хиггинботама наблюдают за ним, и потому старался выглядеть спокойным.
Рут говорила недолго: она лишь сообщила ему, что Норман обещал сопровождать ее вечером на лекцию, но что у него заболела голова; ей очень досадно, так как у нее уже есть билеты, и если он не занят, то не согласится ли пойти с ней?
Не согласится ли он?.. Мартин с трудом сдерживал ликование, невольно прорывавшееся в его голосе. Ведь это было так удивительно! До сих пор он видел ее только дома. Никогда еще он не осмеливался предложить ей пойти с ним куда-нибудь. Он стоял у телефона с трубкой в руках, говорил с ней и вдруг неожиданно почувствовал желание умереть за нее: в его пылающем воображении возникли примеры героических подвигов ради любви, сцены самопожертвования. Ведь он так сильно, так страстно, так безнадежно любил ее! В этот миг, когда его охватило безумное счастье от мысли, что она пойдет на лекцию с ним, — с ним, Мартином Иденом, — она вознеслась так высоко, что ему, казалось, оставалось только умереть за нее. Это был единственный способ выразить то огромное, безграничное чувство, которое она ему внушала. Это было высочайшее забвение себя, проистекающее от истинной любви; его знает тот, кто любит искренне, и Мартин знал его в этот миг, у телефона, когда оно огнем полыхало в его душе. Умереть за нее, почувствовал он, — это и есть настоящая жизнь и настоящая любовь! Ведь ему был всего двадцать один год, и он любил в первый раз.
Его рука дрожала, когда он вешал трубку, и он чувствовал слабость после такого сильного возбуждения. Глаза у него сияли каким-то неземным блеском, и лицо словно преобразилось, очистившись от всего низменного, и стало святым и чистым.
— Свидание где-то назначил? — насмешливо спросил его зять. — А ты знаешь, чем это пахнет? В полицию попадешь!
Но Мартин парил где-то высоко-высоко, и даже этот грубый намек не мог вернуть его на землю. Обида, гнев — он был выше этого. Он пережил прекрасное видение и, как бог, чувствовал лишь глубочайшую, беспредельную жалость к этому ничтожеству: он даже не посмотрел на зятя, а случайно взглянул на него, даже не заметив его; точно во сне он вышел из комнаты и отправился к себе переодеться. Только завязав уже галстук в своей каморке, услышал какой-то неприятный звук. Он сообразил, что этот звук — не что иное, как дурацкое фырканье Бернарда Хиггинботама, лишь теперь дошедшее до его сознания.
Когда дверь дома Морзов закрылась за ним и Рут и они спустились с крыльца, его охватило сильное недоумение. Идти с ней на лекцию — да, это наслаждение, но не без примеси муки. Он не знал, что ему полагается делать. Ему случалось видеть, что женщины ее круга иногда ходят под руку с мужчинами, но опять-таки не всегда. Он не знал, когда же это они ходят под руку — по вечерам ли или же это принято только между мужем и женой и родственниками?
Еще спускаясь с крыльца, он вспомнил Минни. Минни всегда отлично разбиралась в правилах хорошего тона. Уже во время их второй прогулки вдвоем она сделала ему замечание за то, что он шел не с краю тротуара. Она объяснила ему, что существует правило: мужчина всегда должен идти с краю, когда идет с дамой. А когда он после перехода через улицу оказывался не на той стороне, она наступала ему на ноги, чтобы он не забывал, где идти. Его интересовало, откуда она взяла это правило — из своей интуиции или оно существует на самом деле?
«Во всяком случае можно попробовать — вреда от этого не будет», — подумал он, когда они дошли до тротуара. Он тотчас же пропустил Рут вперед и пошел по другую руку ее. Но тут у него возник другой вопрос. Не следует ли предложить ей руку? Он никогда еще ни с кем не ходил под руку. Те девушки, которых он знал, никогда этого не делали. Во время первых прогулок они ходили рядом с парнями, а затем те брали их за талию, а девушки клали им голову на плечо, — особенно, если улица была не освещена. Но тут — иное дело. Рут не такая девушка. Ему необходимо что-нибудь предпринять.
Он слегка согнул свою руку с ее стороны — еле заметно, чтобы нащупать почву; казалось, он не предложил руку, а случайно согнул ее, как будто всегда привык так ходить. И вдруг случилось чудо. Он почувствовал ее руку на своей. От этого соприкосновения по его телу пробежал сладкий трепет; в течение нескольких секунд ему казалось, что он покинул землю и несется с нею по воздуху. Но ему тотчас же пришлось вернуться на землю: возникло новое затруднение. Они переходили улицу. Таким образом, с краю тротуара должна была оказаться она. А ведь это было его место. Не следует ли ему оставить ее руку и перейти на другую сторону? А если он это сделает, то придется ли это повторять каждый раз? Ему показалось, что тут что-то не так, и он решил не валять дурака и не перескакивать с места на место. Но все же он не был вполне доволен своим решением; поэтому, очутившись на другой стороне улицы, он начал быстро и серьезно о чем-то говорить, надеясь, что она припишет его промах увлечению разговором.
Когда они переходили через Бродвей, перед ним встал новый вопрос. При ярком свете электрического фонаря он вдруг увидел Лиззи Конолли и ее хихикающую подругу. Только секунду он колебался — затем снял шляпу и поклонился. Он не мог изменить своим принципам: поклон его предназначался не одной Лиззи Конолли — он снял шляпу перед чем-то большим. Она кивнула ему и кинула на него смелый взгляд, не мягкий и нежный, как взгляд Рут; ее красивые жесткие глаза скользнули по нему и остановились на Рут, внимательно рассматривая все детали ее лица, ее костюм, определяя ее общественное положение. Он заметил, что и Рут тоже оглядела Лиззи быстрым взглядом своих застенчивых и кротких, как у голубки, глаз, и в этот миг успела заметить все — и шляпу странного фасона, и дешевый наряд, свидетельствовавший о принадлежности девушки к рабочему классу.
— Какая хорошенькая девушка! — произнесла Рут несколько секунд спустя.
Мартин мысленно поблагодарил ее, а вслух ответил:
— Не сказал бы. Конечно, как на чей вкус, но, по-моему, она вовсе уж не такая хорошенькая.
— Да что вы! Такие правильные черты можно встретить у одной женщины из тысячи. Она прелестна. Лицо у нее точеное, словно камея. И глаза необычайно красивы.
— Разве? — рассеянно спросил Мартин. По его мнению, во всем мире была только одна красивая женщина, и она шла в этот момент с ним под руку.
— Разве? Да если бы эту девушку одеть как следует и научить держаться, вы были бы от нее без ума, мистер Иден, как и все мужчины.
— Ее пришлось бы научить говорить, — сказал он, — иначе большинство мужчин не поняли бы ее. Я уверен, что вы и четверти не разобрали бы, если бы она заговорила с вами так, как привыкла.
— Пустяки. Вы, как и Артур, всегда отстаиваете свое мнение.
— А вы забыли, как я говорил, когда мы с вами увиделись в первый раз? С тех пор я выучился новому языку. До сих пор я говорил так, как эта девушка. Теперь я уже настолько усвоил ваш язык, что могу сказать на нем: язык, на котором говорит эта девушка, совершенно непонятен для вас. А знаете, почему она так держится? Я теперь начал задумываться над подобными вещами, хотя раньше никогда не обращал на них внимания, и я теперь стал понимать… многое.
— Ну, почему же она так держится?
— Она несколько лет работала, стоя долгие часы за машиной. В молодости тело гибкое; оно, точно мягкая глина, поддается лепке и принимает ту или другую форму, в зависимости от характера работы. Я с первого взгляда могу определить профессию рабочего, которого вижу на улице. Возьмите меня, например. Почему у меня такая раскачивающаяся походка? Потому, что я столько лет плавал на судах. Если бы я в те же годы, когда тело мое было еще молодо и гибко, не служил бы матросом, а был бы ковбоем, то не ходил бы так и были бы у меня кривые ноги. Так же и эта девушка. Вы заметили в ее взгляде какую-то жесткость, если можно так сказать? Это потому, что никто никогда о ней не заботился. Ей всегда приходилось полагаться только на себя, а при таких обстоятельствах не может сохраниться мягкое, нежное выражение, как… как у вас, например.
— Да, вы правы, — тихо произнесла Рут. — И все это очень грустно. Она такая хорошенькая!
Взглянув на нее, он прочитал в ее глазах жалость. И подумал, как он любит ее и какое же ему выпало счастье любить ее и даже идти с ней вместе на лекцию.
«Кто ты такой, Мартин Иден? — спросил он сам у себя вечером, глядя на себя в зеркало. Вернувшись домой, он долго, с любопытством разглядывал себя. — Кто ты? Что ты? К какой среде ты принадлежишь? В сущности, — к той, к которой принадлежат девушки вроде Лиззи Конолли. Ты — один из миллиона рабов труда, ты рожден для низкой, вульгарной, уродливой жизни. Твое место среди рабочего скота, механического, тяжелого труда, среди грязи и вони. Среди вот этих прелых овощей, этой вот гнилой картошки! Ну и нюхай ее, черт тебя побери, — нюхай! А ты нахально раскрываешь книги, слушаешь прекрасную музыку, учишься любить красивые картины, говорить на правильном английском языке, мыслить так, как не мыслит никто из твоего окружения, стараешься вырваться из рабочей среды, забыть разных Лиззи Конолли, осмеливаешься любить неземную женщину, обитающую среди звезд, на расстоянии многих тысяч миль от тебя… Да кто же ты и что же ты такое? Черт бы тебя побрал, неужели ты добьешься своего?»
Он погрозил кулаком своему изображению и присел на край постели, чтобы немного помечтать с открытыми глазами. Затем вытащил записную книжку и учебник алгебры и погрузился в квадратные уравнения. А часы мелькали один за другим, звезды побледнели, и наконец серый рассвет заглянул к нему в окно.
Глава XIII