– А я и не знаю.
– Отлично, очень убедительно.
– Джойс, я в жизни его не видела.
– Просто здорово.
– Сколько ты еще намерена играть в эти игры, Джойс? То, что ты вытворяла там, в Лондоне, казалось веселой шуткой, но ведь мы знаем только то, что он сдал кровь.
– Для меня.
– Этого мы не знаем.
– Я знаю.
– Откуда тебе знать?
– Знаю. Как ни странно.
Она смотрит на меня с таким сомнением и жалостью, что я выхожу из себя.
– Кейт, вчера на ужин я ела карпаччо и фенхель, а вечером подпевала чуть ли не всем ариям из полного собрания записей Паваротти.
– Все равно не понимаю, с чего ты взяла, что всем этим ты обязана мужчине по имени Джастин Хичкок. Помнишь тот фильм – «Феномен»? Там Джон Траволта за одну ночь становится гением.
– У него была опухоль мозга, которая увеличила его способности к обучению, – огрызаюсь я.
«Мерседес» останавливается у ворот галереи. Водитель открывает Джастину дверь, и вот он выходит из машины, широко улыбаясь, а я радуюсь, что не зря потратила деньги, предназначенные для выплаты по закладной на следующий месяц. Об этом, как и обо всем остальном, я позабочусь позже, когда придет время.
У него все та же аура, которую я заметила в первый же день, увидев его в парикмахерской, – то обаяние, от которого мое сердце взлетает вверх, на десятиметровую вышку для прыжков в воду в финале Олимпийских игр. Он окидывает взглядом здание галереи и парк, и его улыбка еще больше подчеркивает четкую линию подбородка, заставляя мое сердце несколько раз подпрыгнуть, прежде чем попытаться исполнить сальто высшей сложности, чтобы потом неловко плюхнуться в воду. Неуклюжий прыжок доказывает, что я еще не вполне оправилась от нервного срыва. Ощущение пугающее, но приятное, и я готова пережить его снова.
Ветерок снова шуршит листьями, я не уверена, но кажется, он доносит до меня запах его лосьона после бритья, тот самый, что я ощутила в первую встречу, в парикмахерской. У меня перед глазами тут же возникает картина: он берет сверток из изумрудно-зеленой бумаги, в которой отражаются елочные огоньки и горящие свечи. На свертке большой красный бант, и, когда он медленно развязывает его, аккуратно, чтобы не порвать, отклеивает от бумаги скотч, мои руки словно становятся его руками. Я поражена его бережным отношением к бумаге, пока не понимаю, что в эту бумагу завернут подарок. Этот лосьон – рождественский подарок от Бэа.
– А он симпатичный, – шепчет Кейт. – Я понимаю, почему ты его преследуешь, Джойс.
– Я его не преследую, – протестую я. – И я бы поступила так же, будь он уродом.
– Можно мне пойти послушать его доклад? – спрашивает Кейт.
– Нет!
– Почему? Он никогда меня не видел, а значит, и не узнает. Пожалуйста, Джойс. Моя лучшая подруга верит, что она как-то связана с совершенно незнакомым человеком. Могу я хотя бы послушать его, чтобы понять, что он из себя представляет?
– А как же Сэм?
– Ты за ним не присмотришь?
Я замираю.
– Ой, забудь об этом, – быстро говорит она. – Я возьму его с собой. Встану сзади и уйду, если он будет мешать.
– Нет-нет, все в порядке. Я за ним присмотрю, – сглотнув, я выдавливаю из себя улыбку.
– Ты уверена? – переспрашивает она. – Я не стану слушать весь доклад. Просто хочу посмотреть, что он из себя представляет.
– Со мной все в порядке. Ступай. – Я нежно подталкиваю ее. – Иди и получи удовольствие. Мы справимся, правда?
В ответ Сэм засовывает в рот большой палец в носке.
– Обещаю, я недолго. – Кейт наклоняется к коляске, целует сына и бежит через дорогу в галерею.
– Итак… – Я нервно оглядываюсь по сторонам. – Вот мы и остались вдвоем, Шон.
Он смотрит на меня большими голубыми глазами, и мне тут же хочется заплакать.
Я оглядываюсь, чтобы убедиться, что меня никто не слышал. Я хотела сказать: «Сэм».
Джастин поднимается на трибуну лекционного зала в подвальном этаже Национальной галереи. К нему обращены все лица, и он чувствует себя в своей стихии. Входит опоздавшая молодая женщина, извиняется и быстро садится на свободное место.
– Доброе утро, дамы и господа, благодарю за то, что пришли сюда, несмотря на дождь. Сегодня я расскажу вам о картине «Женщина, пишущая письмо». Терборх, голландский художник семнадцатого века, работавший в стиле барокко, сделал модным этот жанр – картины с письмами. «Женщина, пишущая письмо», как, впрочем, и другие картины на эту тему, особенно нравится мне еще и потому, что в наше время личные письма, кажется, почти забытый жанр. – Он замолкает.
Почти, но не совсем, ведь мне кто-то посылает записки.
Он сходит с трибуны, делает шаг к аудитории и подозрительно вглядывается в толпу. Прищурившись, он изучает лица сидящих перед ним людей. Внимательно осматривает ряды, зная, что где-то здесь может находиться таинственный автор записок.
Чей-то кашель выводит его из оцепенения, и он возвращается к реальности. Он волнуется, но продолжает с того места, на котором остановился.
– Сейчас, когда личные письма – почти забытый жанр, эта картина напоминает нам о том, как великие мастера золотого века умели изображать едва различимые переливы человеческих чувств, связанных с этим, казалось бы, обыденным занятием. Терборх не единственный художник, разрабатывавший эту тему. Я не могу не упомянуть имена Вермеера, Метсю и де Хоха – все они написали прекрасные картины, изобразив людей читающими, пишущими, получающими и отправляющими письма, о чем я рассказал в книге «Золотой век голландской живописи: Вермеер, Метсю и Терборх». У Терборха написание письма служит центром, вокруг которого разворачиваются сложные психологические коллизии. Его работы – одни из первых, где влюбленных связывает тема письма.
Во время первой части этой тирады он рассматривает опоздавшую молодую женщину, во время второй – ее соседку, пытаясь понять, не улавливают ли они в его словах скрытый смысл. Он едва не смеется над своим предположением, что спасенный им человек находится в этом зале и что это непременно молодая привлекательная женщина. И спрашивает себя, как же ему выпутаться из создавшейся ситуации.
Я толкаю коляску Сэма на площадь Меррион, и мы немедленно переносимся из георгианского центра города в другой мир, затененный вековыми деревьями и очерченный многоцветной листвой. Осенние листья, оранжевые, красные и желтые, застилают землю и с каждым легким дуновением ветра подпрыгивают, как стайка любопытных малиновок. Я выбираю скамейку на пустынной тропинке и поворачиваю коляску Сэма так, чтобы он смотрел на меня. Слышу, как трещат ветки в кронах деревьев, как будто там строят дома и готовят обед.
Я наблюдаю за тем, как Сэм тянет шейку, чтобы разглядеть листья, которые все еще цепляются за свою ветку, расположенную высоко над ним. Он указывает крошечным пальчиком на небо и что-то лопочет.
– Дерево, – говорю я ему, и он улыбается мне в ответ, становясь невероятно похожим на свою мать.
Меня словно пнули ногой в живот. Чтобы отдышаться, мне требуется время.
– Сэм, пока мы тут, нам нужно кое-что обсудить, – говорю я.
Его улыбка становится шире.
– Мне нужно перед тобой извиниться, – я прочищаю горло. – В последнее время я не уделяла тебе много внимания, правда? Дело в том, что… – Я замолкаю и жду, пока мимо нас пройдет какой-то мужчина, прежде чем продолжить: – Дело в том… – Я понижаю голос. – Я не могла найти в себе силы посмотреть на тебя. – Его улыбка становится еще шире, и я умолкаю.
– Давай, иди ко мне. – Я наклоняюсь, откидываю одеяльце и нажимаю на кнопку, чтобы расстегнуть предохранительные ремни. Вынимаю его из коляски и сажаю на колени. Он теплый, и я крепко прижимаю его к себе. Утыкаюсь носом в макушку и вдыхаю сладкий запах его тонких шелковистых волос. Тельце такое пухлое и теплое, что мне хочется сжать его еще крепче. – Дело в том, – шепчу я ему в макушку, – что мое сердце разбилось, если бы я смотрела на тебя, обнималась с тобой, как раньше, потому что каждый раз, видя тебя, я вспоминала о том, что потеряла. – Он смотрит на меня и что-то лепечет в ответ. – Хотя как я вообще могла бояться на тебя смотреть? – Я целую его в нос. – Нельзя было вымещать это на тебе, но ты не мой, и это так тяжело. – Мои глаза наполняются слезами, и я позволяю им пролиться. – Мне хотелось, чтобы у меня был маленький мальчик или девочка и чтобы при виде его улыбки люди тоже говорили: «Смотри, вылитая мама», чтобы у ребенка был мой нос или мои глаза, потому что разные люди часто говорят, что я похожа на свою маму. И мне так приятно это слышать, Сэм, очень приятно, ведь я скучаю по маме, и мне всегда хочется быть живым напоминанием о ней. Но смотреть на тебя – это совсем другое. Я не хотела каждый день вспоминать о том, что потеряла своего ребенка.
– Ба-ба, – говорит он.
Я хлюпаю носом:
– Ба-бы больше нет, Сэм. Шон, если бы родился мальчик, Грейс, если девочка. – Я вытираю нос.
Сэму не интересны мои слезы, он отворачивается и смотрит на птичку. Снова вытягивает пухлый пальчик.
– Птичка, – говорю я сквозь слезы.
– Ба-ба, – отвечает он.
Я улыбаюсь и вытираю слезы, хотя от этого они текут еще сильнее.
– Но теперь нет ни Шона, ни Грейс. – Я обнимаю его покрепче и даю волю слезам, зная, что Сэм никому не расскажет о моей слабости.
Попрыгав, птичка взлетает и исчезает в небе.
– Нет ба-бы, – говорит Сэм, вытягивая руки ладошками вверх.
Я смотрю, как она улетает вдаль, – пылинка на фоне бледно-голубого неба. Мои слезы высохли.
– Нет ба-бы, – повторяю я.
– Что же изображено на этой картине? – спрашивает Джастин.
Все молча рассматривают слайд.
– Начнем с очевидного. Молодая женщина сидит за столом и мирно пишет письмо. Мы видим, как перо двигается по бумаге. Мы не знаем, кому она пишет, но по ее мягкой улыбке можем предположить, что любимому, а возможно, и любовнику. Голова склонилась над письмом, открывая изящный изгиб шеи…
Сэм снова сидит в коляске и рисует синим карандашом круги или скорее с силой ставит на бумаге точки, так что кусочки грифеля разлетаются во все стороны. Я тоже достаю из сумки ручку и бумагу. Беру в руку перьевую ручку и представляю, что слова Джастина доносятся до меня из здания на той стороне улицы. Мне не нужно видеть «Женщину, пишущую письмо»: после нескольких лет напряженных занятий Джастина в колледже и его работы над книгой она навеки отпечаталась у меня в мозгу. Я начинаю писать.
Когда мне было семнадцать лет и я переживала готическую фазу с волосами, выкрашенными в черный цвет, мертвенно-белым лицом и красными губами, павшими жертвой пирсинга, мама, стараясь наладить со мной отношения, записала нас обеих на занятия по каллиграфии в местной начальной школе. В семь часов вечера по средам.
Мама вычитала в книге, которую с некоторой натяжкой можно было отнести к направлению нью-эйдж и с которой папа не соглашался, что, если родители участвуют в занятиях своих детей, те легче и охотнее идут на контакт и рассказывают о своей жизни, чем когда их принуждают к формальным, напоминающим допрос разговорам, более привычным для папы.
Но это сработало, и хотя, услышав об этих некрутых уроках, я стонала и жаловалась, контакт был налажен, и я ей все выложила. Ну почти все. У нее хватило интуиции, чтобы догадаться об остальном. После этих занятий я еще больше полюбила маму и стала лучше понимать ее как человека и женщину. К тому же я овладела навыками каллиграфии.
Водя ручкой по бумаге и попадая в ритм быстрых взмахов, которым нас учили, я переношусь на те уроки, где я сидела рядом с мамой.
Снова слышу ее голос, вдыхаю ее запах и переживаю наши разговоры, иногда неловкие – ведь мне было семнадцать, – когда мы касались личного, но нам всегда удавалось найти нужные слова, чтобы понять друг друга. Тогда она не могла подобрать для меня лучшего занятия. В нем был ритм, готические корни, оно отвечало духу времени и обладало характером. Стиль письма единообразный, но уникальный. Эти уроки научили меня, что подчинение нормам – не всегда то, что я тогда думала, потому что есть много способов выразить себя в мире с ограничениями, не нарушая их.
Вдруг я отрываю глаза от бумаги и улыбаюсь.