— Железная такая коробка, — Сенька растопырил пальцы. — Небольшенькая. А во внутрях еще одна.
— Откуда ты…
— Видел, чай не слепой. Коробку эту, которая железная, давненько привезли… годков этак пять тому. Этот ваш Ижгин. Мне было велено сопроводить. Ну и делать, чего кажут. Я и делал. А что? Я человек простой, без лишнего гонору… эх, княже, грехи мои тяжкие… был честным вором, а стал политическим. И главное что? Главное, прав этот идиёт, все зло от баб.
— Сам ты… — обиделся Аполлон. И нервными пальцами дернул галстук.
— Я ж чего? Сперва думал подмогчи по старой памяти и только-то, а после завертелось одно к одному. И вот теперь сижу да гадаю, повесят меня по суду, аль раньше в землицу положат, про всякую любовь позабывши. Эх, княже…
В голосе Сенькином появилась престранная напевность, и сам он, говоря, слегка покачивался, то влево, то вправо, будто на руках не пистоль держал, а дитё малое баюкал.
— Так вот… после делов последних в Петербургу мне возвращаться не с руки было. Она и предложила, мол, пересиди туточки, заодно и приглядишь, ибо этот ваш… Ижгин еще тем хлыстовином был. В лицо кланялся, а за спиною скалился. Опасный человечишко, подловатый, который гадость сделает не из-за выгоды, но потому как возможность появилась. Да… коробку ту он сам трогать остерегался. Да и вовсе глядел на нее так, что сразу видно было — непростая в ней штукенция. Мне было велено энту коробку с вокзалу и на конюшни привезть, на которых он управляющим значился.
Вокруг некроманта собиралось полупрозрачное дымчатое облако, которое облепляло ноги, поднимаясь выше. И веревка этому облаку пришлась донельзя по нраву. Ее опутали тонкие нити, расползлись этакими морозными колючими веточками, которых-то и тронуть боязно.
А некромант и не трогает.
Сидит смирнехенько.
— Яму-то я копал, а он, стало быть, приглядывал… после уже велел крышку поставить, сколотить, чтоб над ямою. Денник пустой был, но стерегся, значит. Крышку опилками присыпал.
— И неужели ты, Сенька, внутрь не заглянул? — притворно удивился Вещерский. — Помнится, некогда прелюбопытным человеком был. И умелым.
— Твоя правда, княже…
— Замолчи! — взвизгнул Аполлон Иннокентьевич тоненьким голосом. — Что ты ему…
— Сам пасть захлопни, — Сенька сказал это. — Иди вон… зелья своего прими… правда, как примет, так вовсе отмороженным становится, но ничего, ждать, чай, недолго осталось.
Он глянул на старые часы, время на которых замерло давным-давно, и вздохнул.
— Полез я… прям интересно было, чего ж прячут-то. Шкатулочка-то в коробке махонькая, такая вот, — Сенька сложил руки горсточкой. — Лаковая. Только лак давно потрескался. Уголки серебряные тоже потемнели, а с камнями и вовсе беда. Хорошие камни были, да… крупные… Сенька в каменьях небось толк знает. Так помутнели все. Сперва даже решил грешным делом, что вовсе стекло, а потом пригляделся и понял, что это от того, что вовнутри.
— И…
— Косточки, — Сенька показал пальцами. — Человечьи или еще чьи — не ведаю. Не разглядел. Что кости, так помню. И еще подумалось, помню, что красивые — страсть, лежат на черном бархате, только… поверишь, княже, я косточки эти трогать не трогал, глянул одним глазочком, а… потом как потемнело, поплыло все. Помнить не помню, как выбрался оттудова. Потом долгехонько сидел на солнышке, согреться не мог.
— Взрыв в Ахтиаре — ваших рук дело?
— Не моих точно. Хотя… всякие людишки приезжали. Их Ижгин устраивал, на конюшню водил. А чего уж там они делали, кто ж передо мною отчитываться станет? Приезжали, жили пару деньков. Иные в городе обустраивались, но с большего назад уходили. Еще вот, помнится, к ущельям их провожал пару разочков, чтой-то они там спытывали, туточки вот, на усадебке этой, тоже. Туточки и работали. Рабораторию устроили. Да так работали, что тепериче в доме энтом и быть-то невозможно. Так и тянет в петлю-то. А они ничего, притерпелися, не чуют. Я пытался сказать, что дурное затеяли, но разве ж послушают? Ижгин-то меня энтим… не лакеем, а денщиком представлял. Во… и верили.
— А кем ты был?
— Сам не ведаю, княже… сперва-то за Ижгиным приглядывал, потом по мелочи всякое… туда съездить, сюда… передать чего, когда записочку, которую тишком надобно, когда посылочку. Вовнутря-то я не лазил. Эти, даром что за народную волю ратуют, сами-то злые, что собаки. Особенно этот… который за хозяина держался… Серп.
Знакомая кличка заставила Демьяна слушать еще внимательней.
— Туточки он частенько бывал. В раборатории энтой. И да, наведывался аккурат перед тем, как вы его того. Эх, княже, зазря-то…
— Зачем конюшни подожгли?
— Это не я. Уж поверь, княже, если б я брался, оно б чище было, — Сенька погладил дуло. — Я его еще когда предупреждал.
— Ижгина?
— Ага, его самого, что негоже это, с хозяйскими делами финтить. Он же ж жадный был, что твой… не знаю кто. Еще когда б выкупить мог, что дом, что конюшни энтие. Но нет, денег жаль… многие беды, княже, от жадности. И от глупости. Он же ж себя самым умным возомнил. То и дело повторял, что, мол, свезло ему. Баба на хозяйстве, верит каждому слову, в дела не лезет. Сиди, пиши челобитные да денюжку тяни с дуры этакой. А главное ж везло, окаянному. Только любому везению рано или поздно конец приходит. Вот… и туточки дамочка поприехала да первым делом на конюшни поперлась. Сама, стало быть. Если б она упредила, что едет, он бы скоренько сумел припорядковаться. И лошадок бы пригнал, и людишек, чтоб навели красоту. А она вот сразу и на конюшни.
Демьян пошевелил рукой. Показалось, что бечевка, перетянувшая запястья, ослабела. И показалось ли? Его веревки тоже покрыты были толи белесой плесенью, то ли изморозью. Главное, что от этого они словно мягче становились.
Что хорошо.
Но не сейчас.
— И что-то там у них не сладилось… вот и дергаться стал, уверился вдруг, что его всенепременно заарестуют. Идиот. Умных людей, княже, сам ведаешь, немного. А с дураков спрос невелик. Я ему говорил, что нету причин никаких его заарестовывать. Вона, пусть к законнику сходит. И сперва-то надобно еще доказать, что в расхищениях он виновный. Только…
— Кто слушает старого вора?
— Вот-вот… он решил, что я дурак, а он умный. Ну и попридумал, что если конюшни выгорят, то, стало быть, и аферы его с ними тож. А раз умный, то и нехай… я вот человек простой. Чего сказано было, того и делал…
— А шкатулку?
— Так… — Сенька развел руками. — Не трогали ее. Ижгин, думаю, боялся. А мне приказу не было. Стало быть, и лежит, где лежала.
Тихо хмыкнул Ладислав.
И громко хлопнула входная дверь.
— Вот и все, княже, — вздохнул Сенька. — Извиняй, если что… и это… коль вывернешься, то судить станешь по справедливости?
— А как иначе, — то ли уверил, то ли пообещал Вещерский.
Алтана Александровна глядела в опустевшую чашку, думая о чем-то своем, и Василисе одновременно хотелось поторопить ее, и стыдно было беспокоить, ибо понимала она, сколь болезненными порой бывают воспоминания.
— С матушкой мы далеко не сразу нашли общий язык. Она… нет, она любила меня, как и всех детей, которых ее лишили, посчитав, что слишком она дика и нехороша, чтобы принимать участие в воспитании их, — и голос Алтаны Александровны был тих. — О ней-то в последние годы и вовсе забыли. Нет, мои братья порой заглядывали, но исключительно соблюдая приличия. Сестра же… она появилась в поместье, когда мне пошел шестнадцатый год. И не одна, но с бабушкой, которая и поставила меня в известность о том, что нашелся человек, который желал бы породниться с Радковскими-Кевич, но поскольку Наталья уже сговорена, то этому человеку предложили меня.
Ее лицо исказила болезненная гримаса.
— Мы с матушкой уже многие годы жили вдвоем… то есть, не только вдвоем… были еще учителя, которых отправляли, ведь княжне необходимо образование, даже если эта княжна слегка порченная. Были слуги… и теперь понимаю, что рядом с матушкой задерживались лишь люди хорошие, а прочие… прочие быстро уходили. И разносили сплетни.
Алтана Александровна коснулась круглой обтянутой шелком пуговицы, что украшала чесучевый ее жакет.
— Матушка моя… умела говорить с духами. Когда-то мне это казалось глупостью, а потом… потом я заметила странное. Точнее не я. Сперва были слухи. Слуги шептались, что коли кто не угодил странной барыне, то и в доме не задержится. Вот новая кухарка сказала дурное слово про хозяйку и тут же обварила ногу кипятком. Вот конюха, батюшкой присланного, жеребец едва не затоптал до смерти. А ведь спокойным был. Жеребец. Конюх же… вел себя чересчур вольно, и не только с иными слугами. Гувернантка моя тоже не задержалась… жаловаться стала на дурные сны, а там ударилась о кровать и мизинчик на ноге сломала. Стоило залечить, как с лестницы сверзлась. После еще собаки злиться стали, когда она близехонько подходила. И сперва-то говорила, что не верит в этакое, что все это — суеверия и глупости, но после вдруг нашла повод от места отказаться. Новая же, взятая по объявлению — как-то выяснилось, что матушка моя умеет читать — оказалась женщиной иного склада, доброй и сдержанной. И с нею вдруг учеба пошла, а я… я перестала чувствовать себя дурой.
— То есть, проклятье уже тогда существовало? — уточнила Марья, комкая салфетку.
— Не проклятье, детонька, — Алтана Александровна поглядела на нее мягко и с насмешкой. — Дар… матушка говорила, что, если бы суждено было ей родиться в мужском теле, она бы стала шаманом. И бубен свой сплела бы из золотых грив. И голос ее слышали бы все духи, и многие бы склонились перед силой. Так что это не проклятье, а великий дар…
Глава 27
— Сперва-то в новом месте дар этот, как матушке показалось, угас. Но прошло время и… она вновь начала слышать голоса, правда, не всегда понимала, что говорят ей. Пришлось учить язык. Не знаю, как оно вышло, но… матушка лишь раз обмолвилась, что не она учила, а ее учили. Выучили. И не только языку. Когда я… подросла, я стала понимать, сколь удивительна эта женщина. Она умела, знала много больше, чем знаю я… а еще она была мудра. Я… сколько ни примеряла себе ту ее судьбу, не находила в себе сил простить. А она сумела. И мужа за обман, и детей, что стали ей чужими.
— Так… дар?
— Дар. Он и мне передался, но слабый, все ж таки я была первой в роду после обряда запечатанной крови. А потому, пусть и прошел он не так, как отцу хотелось, ибо внешностью я пошла в матушку, но суть моя была, как ни странно, была ближе к Радковским-Кевич, чем к степям. Матушка пыталась научить меня слышать, но… не вышло. Только дар все равно был. И защищал меня.
Она приложила руку к сердцу.
— Матушка умела его сдержать, ограничивать, и потому отец наш прожил довольно долго. Я же… я не чувствовала этой силы. И по сей день не ощущаю. Но… мой жених меня испугал. Он был много старше меня. Грузен. Некрасив. От него плохо пахло, да и вел он так, что сразу становилось понятно — речи о любви не идет, как не идет речи и об уважении. Мне было сказано, что отныне мой долг в послушании, что… много чего.
Глаза Алтаны Александровны нехорошо блеснули.
— Я пыталась жаловаться, но отец меня не услышал. Бабушка заявила, что я должна быть счастлива, что хоть кто-то из моего круга решился взять меня в жены. Что в любом ином случае меня ждал бы монастырь, ибо в роду Радковских-Кевич не может быть старых дев.
Василиса вздрогнула.
Она будто услышала тот голос, Натальи Александровны, увидела ее, вновь живую, глядящую словно сквозь Василису…
— Матушка пыталась за меня заступиться, но… если мне хотя бы ответили, то ей и подобной малости было не дозволено. Более того, ей было запрещено вмешиваться и даже покидать усадьбу, однако письмо она написала. И передала с верным человеком. Письмо было коротким и… странным. Матушка советовала во всем довериться собственному дару, который защитит меня.
— И он защитил?
— После помолвки, которая случилась весьма скоро, мой жених стал весьма частым гостем в доме, и, пожалуй, позволяй то приличия, он бы вовсе в нем поселился. Или поселил меня в своем. Он… держался так, что будто бы я уже была его супругой. Точнее его собственностью. И я честно пыталась смириться, принять отцовскую волю, как подобает хорошей дочери. Я боролась со своим страхом. И с омерзением. Но… ничего не выходило. В первый раз несчастье случилось, когда он выходил из экипажа. Уж не знаю, как вышло, что он запнулся и упал. Нехорошо. Некрасиво. Но… случается ведь?
Она будто спрашивала у Василисы, а та не имела ответа.
— Он очень разозлился, и гнев выместил на груме, отходивши того хлыстом. Именно тогда, по красным глазам его, в которых не осталось ничего-то человеческого, я поняла, сколь все на самом-то деле серьезно. Бабушка стала извиняться, а он, не сдержавшись, высказал ей, что она в своей женской слабости слишком распустила дворню, и что в своем доме он подобного не позволит…
— Он умер?
— Спустя десять дней. Сперва сломал ногу, поскользнувшись на ровном месте. После… после подавился за столом. Он не придал значения этаким мелочам. Да и в разболевшейся печени ничего-то не было необычного, как и в излишнем разлитии желчи. Он призвал целителя, но… вдруг оказалось, что целительская сила не спасает.
Алтана Александровна сидела с прямой спиной.
— Его смерть весьма расстроила батюшку, да и бабушку мою… и она заговорила, что следует все-таки подумать над другим вариантом, над тем, который навсегда решит проблему дурной крови.
— Но вы…
— В монастырь мне не хотелось совершенно. Я… пожалуй, я привыкла к довольно свободной жизни, ведь в доме матушки меня не ограничивали. И только оказавшись в бабушкином особняке, я сполна осознала, сколь счастлива была прежде. Мне дозволялось выбирать себе наряды. И гулять, что по дому, что по поместью, а то и вовсе вокруг оного, ведь все-то земли были своими, знакомыми. Я могла читать. Или рисовать. Или шить, если захочется, и именно, что когда захочется, а не когда наступит час рукоделия. И уж точно никто не стал бы запирать меня в моих покоях, сколь бы роскошны они ни были. Тогда-то я начала осознавать, что сама по себе роскошь значит куда меньше, чем им представляется.