— Протекция, покровительство, родственичество, кумовство? Вы бы, Роза Львовна, за своим моральным обликом смотрели!
— Меня не взяли в оркестр филармонии. При чем тут все это?
— А при том, что если бы вас взяли, мы бы поговорили с вами по-другому. Так что, Роза Львовна, лучше думайте о себе, о не о том, кем является ваш преступный братец.
Роза задышала опять часто, и Анатолий понял, что сейчас она снова вспылит и наговорит кучу дерзостей, поэтому быстро вмешался:
— Роза, как ты сходила в магазин? Было интересно?
Обыденный вопрос принес тот эффект, на который он и рассчитывал. С Розы сбило волну, и она вдруг переключилась, забыв нахамить следователю:
— Ты можешь сейчас спрашивать о таких пустяках, когда… когда… — Сестра повернулась так резко, что под ней заскрипел стул.
— Успокойся, пожалуйста, — он твердо встретил ее взгляд и улыбнулся так, как умеют улыбаться только очень любящие люди — когда улыбка в словах, глазах, жестах, а на лице не отражается и тени ее.
Роза его поняла, как-то разом сникла и вдруг стала очень испуганной и усталой, и было ясно, что отныне усталость эта, так же, как и страх, навсегда поселится в ее и без того разбитой жизни.
Нун мысленно усмехнулся: этот следователь — тот еще гад! Как ловко подвел к такой скользкой, провокационной информации, которую можно было узнать, только если тщательно и долго собирать сведения обо всей их семье. Он прекрасно помнил Сему Лифшица, когда тот был еще худеньким, сутулым мальчиком в очках, а не мировой знаменитостью. В консерватории Сема был действительно влюблен в Розу — а как ее можно было не любить?
Но Роза больше не была способна к любви — после того, что с ней произошло. И Анатолий серьезно сердился на нее за то, что она упускает такую выгодную партию. Ведь даже в консерватории было понятно, что у Семы великое будущее. Когда он играл на скрипке, камни плакали. Только одна Роза могла остаться бездушной. Потому что у нее больше не было души.
— Ты бы зашла к Семе Лифшицу, поинтересовалась, как у него дела, — произнес он, пристально глядя ей в глаза. Он сказал то, чего не понял следователь: беги к Семе, займи у него денег, проси о помощи! Сема знаменитость, у него связи, он может что-то сделать, он был в тебя влюблен. Он может тебя спасти. И Роза отлично его поняла — это отразилось в ее глазах. Она кивнула:
— На днях зайду. Обязательно. И передам от тебя привет.
— Расскажешь, как ты ходила смотреть открытие универсального магазина.
Она снова кивнула, поняв.
Универсальные магазины, или универсамы, все еще были диковинкой, и Роза ходила вместе со своей подругой Риммой «на посмотреть». И все было хорошо, до тех пор, пока она не вошла в свой двор, и какая-то соседка зловредным голосом не сообщила ей о том, что у них в квартире производится обыск…
— Запрещенную литературу дома храните? — Поток мыслей Анатолия прервал следователь.
— Только эту, — он кивнул на свою рукопись, аккуратно сложенную следователем на столе. Роза тоже посмотрела туда. В ее глазах заблестели слезы.
Глава 6
В камере было не страшно. Только к глубокой ночи Нун оказался в тюрьме, ну или в некоем подобии тюрьмы, он ведь так и не узнал, куда его везут, потому что не мог спрашивать.
Нет, его никто не бил. Наоборот, и следователь, и солдаты были даже вежливы по мере возможности. Так, как можно быть вежливыми с врагом. Просто никто из них не сомневался, что он враг, и было понятно, что он враг, и видел он это в их глазах отчетливо, так, как увидел темное небо в тот самый момент, когда по дороге к темному уазику вышел из дома. Вернее, его вывели из дома, вежливо, но брезгливо, потому что выводили врага.
И поэтому он не мог спрашивать — потому что не хотел, ничего не хотел, и острое чувство какой-то вселенской апатии было таким теплым и мягким — как старый шарф, — что Анатолий кутался в него с наслаждением и не хотел выходить на волю. На ту самую волю, где он враг.
Поэтому он молчал. Просто молчал и позволял им делать все, что они хотели. Отвечать односложно на самые простые вопросы, не спрашивать, куда его везут — далеко, подальше от других, его — теперь изолированного врага.
Отчетливее всего он запомнил две вещи. Первая — страницы рукописи, разбросанные по полу, его дети, на которых наступали бесцеремонные кованые сапоги тех, для кого они были злом. И для него, человека, трепетно держащего каждую страничку, постоянно возвращающегося к самому началу текста, перечитывающему по нескольку раз каждое предложение, это дикое пренебрежение причинило просто ужасающую, страшную боль. Такую, словно его пытали физически. И сделать с этим ничего было нельзя. И оставалось жить дальше — но только уже не так, как жилось прежде. Потому что теперь с ним была боль. Вторая — глаза Розы, в которых кружились страшные блики из непролитых слез, разрушительного отчаяния и вихря всех несказанных слов и прозвучавших злых предложений, которые часто ранят сильнее, чем нож.
Ему захотелось остановиться и попросить у нее прощения за все то, что сделал не по злому умыслу, а по собственной глупости или строптивости характера, ведь упрямство и безразличие может быть очень страшным грехом. Он даже приостановился в дверях, но идущий за ним мальчик в форме подтолкнул его в спину — не больно, но унизительно, скорее, символично, слегка… Но это было как самый настоящий выстрел, чудовищный выстрел в упор, в самую плоть, раздирающий прошлое… И Нун понял, что пока ничего не может сказать.
То, что он не принадлежит себе, уже было его приговором. Может быть, гораздо более страшным приговором, чем реальный тюремный срок.
Потом — все выпало из памяти. Его куда-то везли. Были какие-то помещения, люди, тусклые или, наоборот, очень яркие лампы. Его взвешивали, измеряли рост, фотографировали, раздевали, переодевали, задавали какие-то совсем простые вопросы, которые выскальзывали из памяти. Из этого хоровода не осталось ничего — ничего, кроме теплого чувства апатии и безразличия, которое все равно было рядом с ним.
Впрочем, когда стало понятно, что скоро все эти процедуры подойдут к концу и его отведут назад, в камеру, он вдруг вспомнил все те ужасы, которые рассказывали про тюремные застенки, и очень сильно насторожился. Но ничего уже нельзя было изменить, оставалось ждать.
Анатолий приготовился к унижениям в лице отпетых бандитов, которые могли на него обрушиться сразу. Но, к его огромному удивлению, камера оказалась пустой. Его поместили в одиночку, в маленькую узкую клетушку с единственной железной кроватью и крошечным окошком под самым потолком, до которого было не дотянуться. Дырка в полу и жестяная раковина дополняли обстановку. Все было допотопным, серым, старым. В камере было очень холодно и — он сразу разглядел — очень грязно. Но нестрашно. Абсолютно нестрашно. И это подарило ему спокойствие. Тем более, что на тюремной койке оказалось нечто вроде постельного белья — простыня, подушка с наволочкой и одеяло, такое жесткое, что на ощупь напоминало больше мешковину, чем ткань.
Но ему было плевать на это. В камере оказалось слишком холодно для него, избалованного, привыкшего к теплу. Он улегся прямо в одежде, которую ему в конце концов вернули, и натянул одеяло до глаз.
Проснулся Анатолий от холода и от серых лучей рассвета, которые все-таки полоснули его по лицу. Это были очень скромные, даже скудные лучи, но их было достаточно для того, чтобы он открыл глаза.
Тело дрожало как в лихорадке. Зуб на зуб просто не попадал. Нун лежал под жестким одеялом, которое совершенно не защищало его от холода. И мысли его плавали в какой-то невесомости, как рассыпавшееся домино.
Он не знал, сколько прошло времени до того момента, как щелкнул тяжелый замок металлической двери. И при появлении конвойного понял, что сейчас его поведут на допрос.
Следователь уже ждал его в своем кабинете. Это была довольно большая комната с двумя окнами, выходившими явно по двор, потому, что из них не доносился уличный шум. Стол стоял между окнами, а над ним в массивной позолоченной раме висел портрет Дзержинского. Железный Феликс зло поджимал тонкие губы, глядя куда-то в угол комнаты.
Перед столом следователя стоял единственный стул, и Нун сел на него. Руки его были свободны, их никто не сковывал ни во время ареста, ни позже, когда его привезли сюда.
— Подвиньтесь к столу ближе, Анатолий Львович. Вы неважно выглядите. Знаю, что ночь прошла плохо. Уж очень у нас холодно. Так что придвигайтесь, — в голосе следователя звучал мед.
Нун подвинулся и не поверил своим глазам, когда следователь протянул ему жестяную кружку, над которой шли клубы пара, и тарелку, где лежали два бутерброда — один с плавленым сыром, другой… с докторской колбасой!
— Смело ешьте и пейте. Видите, я отдаю вам свой завтрак. Так глубоко вы мне интересны, Анатолий Львович, — следователь был сама благожелательность, — такого интересного дела у меня еще не было.
— Вот уж не думал, что в тюрьме меня будут кормить докторской колбасой, — пробормотал Нун, однако не заставил себя просить дважды: от вида еды его желудок скрутили голодные спазмы. — Интересная у вас манера проводить допрос, — не удержался.
— А это не допрос, — парировал его выпад следователь, — мы с вами просто побеседуем. Это будет такая себе интеллектуальная беседа. Приятно, знаете ли, пообщаться с умным человеком. Я вот понять хочу… Как вы, действительно образованный человек, как вы так впустую, бессмысленно тратите свою жизнь?
— Что вы имеете в виду? — проговорил он с набитым ртом — еда просто таяла во рту.
— Вы образованны, умны. У вас ведь блестящее университетское образование. Вы могли бы преподавать, заниматься научной работой. А вы… Мало того, что вы опустились на самое дно, работали сторожем, так еще и ведете антисоциальный образ жизни, я имею в виду ваше тунеядство, отказ работать на благо общества. Скажите, зачем вы пишете то, что никто никогда не будет читать?
— Не будет читать? — У Анатолия пропал аппетит, и чай вдруг показался ему безвкусным, а бутерброды такими, словно он жевал вату.
— Разумеется. То, что вы пишете, никто никогда не напечатает. Это я могу вам гарантировать. А раз так, то как может называть себя писателем тот, кого никогда не будут читать?
— Пишут не для этого, — теперь Нун чувствовал горечь.
— А для чего же еще? — удивился искренне следователь.
— Я не знаю. Я не могу отвечать за других, только за себя. Может, другие так думают и пишут для кого-то. Но я пишу потому, что не могу не писать. И я думаю, что каждый настоящий писатель пишет в первую очередь для себя. Это как потребность, понимаете? Когда нельзя не писать. А будут ли читать, напечатают ли — это другой разговор. Многих крупных писателей никто не печатал. Того же Достоевского. Но это не значит, что писателем он стал только в тот момент, когда в журнале опубликовали его первую повесть.
— Сейчас другие времена. Ваш пример абсолютно неуместен. Наша страна всегда с уважением относилась к творческому труду. У нас много достойных, знаменитых и всеми почитаемых писателей… Вот хотя бы наш земляк, Валентин Катаев.
— Валентин Катаев… — горько усмехнулся Нун.
— Понимаю вашу иронию. Конечно, вы завидуете, у писателей это нормально.
— Вы противоречите сами себе. Только что вы пытались мне доказать, что я не являюсь писателем, а наоборот — антисоциальным элементом и тунеядцем. Впрочем, не важно. А усмехнулся я потому, что вспомнил один случай. Мне рассказывал человек, который присутствовал при нем.
— Какой именно? — В голосе следователя прозвучал интерес.
— Однажды Сталин принимал писателей. Иногда он любил это делать. Разговаривая, достал папиросы «Герцоговина Флор», выпотрошил табак и набил им трубку. Пустая коробка осталась лежать на столе. Среди писателей был и Валентин Катаев. Он вскочил со своего места, схватил эту коробку и сказал, что хочет сохранить ее как дорогой сувенир. Потому что к коробке этой прикасался такой знаменитый человек. Сталин очень не любил подобного раболепия. Поэтому что-то буркнул своему секретарю Поскребышеву, и тот быстро отобрал у Катаева коробку. Вы знаете, что в 1946 году Катаев получил Сталинскую премию за роман «Сын полка»?
— При чем тут это? — нахмурился следователь.
— А при том, что 14 февраля 1966 года он, в числе прочих других деятелей культуры, подписал письмо 25-ти. Письмо против реабилитации Сталина. В этом письме шла речь о преступлениях против невинных людей, осуждении культа личности, и прочем… Как вы думаете, он отдал всю сумму Сталинской премии тогда, когда подписывал письмо, или сделает это потом, отдаст в ближайшее время?
— Я вас не понимаю, — хмуро взглянул на него следователь.
— Разве? А мне кажется, вы очень хорошо понимаете. Двойная мораль. Успешный писатель в советском обществе — всегда двойная мораль. Не честь. Не совесть. Не талант. Не особенности мышления художника, позволяющие видеть то, мимо чего проходят обыкновенные люди. А двойная мораль. С одной стороны — стыд, потому что писатель всегда наделен совестью. А с другой — возможность удержаться у кормушки любой ценой.
— Вот именно поэтому вы оказались у нас. Значит, все правильно, — откинулся на стуле следователь.
— Это уж вам решать. Только в нашей стране задача официального писателя — толкаться у корыта, у своей кормушки, и хрюкать. Заметьте, не говорить, потому что власть всегда боится человеческой речи. А именно хрюкать. И, конечно, изо всех сил отгонять от кормушки чужих. Если приблизится кто из чужих — уже не свиньи будут хрюкать в угоду власти, а явятся во всей красе дикие вепри. Порвать! Не допустить! Уничтожить! И для этого все способы хороши.
— Вы лжете, — усмехнулся следователь, — и лжете очень неумело. На самом деле мечта всей вашей жизни — как раз и оказаться у этой кормушки. Но у вас, лично у вас, Нун, никак не получается. Поэтому вы исходите злобой и желчью, плюете в тех, кого недостойны. Как же вы завидуете им!
— Вы так думаете? Завидую так сильно, что оказался здесь? — Анатолий горько усмехнулся. — Многих вы знаете писателей, готовых за свои убеждения отправляться в лагеря? Я, например, только двоих. Вот им я как раз и завидую, тут вы правы. С ними я бы и хотел оказаться. Но у вас есть четкий приказ — уничтожать всех писателей. Поэтому я здесь.
— Нет, не всех, — следователь потерял доброжелательный тон, — не всех, а тех, кто позорит свой народ, вот как вы. Настоящий писатель должен пользоваться почетом.
— Не на этой земле, — перебил Анатолий, — быть писателем в нашей стране — это уже приговор.
— Вы имеете в виду себя или тех двоих?
— Всех, кто попадает в вашу категорию неправильности. Я не знаю, как вы создаете эту шкалу, но я точно знаю одно. Я не стану толкаться у кормушки и хрюкать. Скорей, окажусь в лагере, как Синявский и Даниэль. Ведь ваша задача сейчас усилить контроль за деятельностью писателей-диссидентов. Так вы это называете? Поэтому я оказался здесь.
Оба замолчали, каждый по своей собственной причине. Следователь — от радости, но и от страха, что прозвучало так много всего. А Нун просто задумался о том, что с ним случилось то, чего он так сильно боялся прежде — разрушение прежней жизни, арест, ссылка, может, осуждение и отправка в лагерь.
Теперь все это стало реальностью, и он прекрасно понимал приказ, полученный следователем, — после дела Синявского и Даниэля усилить контроль.
5 января 1966 года Политбюро ЦК КПСС обсудило записку Председателя КГБ Владимира Семичастного и Генерального прокурора СССР Романа Руденко об антисоветской деятельности писателей-диссидентов Андрея Синявского и Юлия Даниэля и приняло совершенно секретное постановление: «Согласиться с предложением Прокуратуры и КГБ при Совете министров СССР о проведении открытого судебного процесса по делу Синявского А. Д. и Даниэля Ю. М.».
10 февраля 1966 года в Москве открылся судебный процесс по делу писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля, которые нелегально публиковали свои произведения за границей. Их приговорили к 7 и 5 годам исправительно-трудовых лагерей.
Это разделило жизнь всех писателей на две части — до процесса и после. И в особенности — по отношению к тому, что подобный процесс произошел в стране.
И Нун прекрасно знал, вернее, думал, что оказался в этих застенках именно по причине усиления контроля за неблагонадежными элементами. В списках неблагонадежных элементов по версии КГБ он всегда шел под номером один.
— Меня не взяли в оркестр филармонии. При чем тут все это?
— А при том, что если бы вас взяли, мы бы поговорили с вами по-другому. Так что, Роза Львовна, лучше думайте о себе, о не о том, кем является ваш преступный братец.
Роза задышала опять часто, и Анатолий понял, что сейчас она снова вспылит и наговорит кучу дерзостей, поэтому быстро вмешался:
— Роза, как ты сходила в магазин? Было интересно?
Обыденный вопрос принес тот эффект, на который он и рассчитывал. С Розы сбило волну, и она вдруг переключилась, забыв нахамить следователю:
— Ты можешь сейчас спрашивать о таких пустяках, когда… когда… — Сестра повернулась так резко, что под ней заскрипел стул.
— Успокойся, пожалуйста, — он твердо встретил ее взгляд и улыбнулся так, как умеют улыбаться только очень любящие люди — когда улыбка в словах, глазах, жестах, а на лице не отражается и тени ее.
Роза его поняла, как-то разом сникла и вдруг стала очень испуганной и усталой, и было ясно, что отныне усталость эта, так же, как и страх, навсегда поселится в ее и без того разбитой жизни.
Нун мысленно усмехнулся: этот следователь — тот еще гад! Как ловко подвел к такой скользкой, провокационной информации, которую можно было узнать, только если тщательно и долго собирать сведения обо всей их семье. Он прекрасно помнил Сему Лифшица, когда тот был еще худеньким, сутулым мальчиком в очках, а не мировой знаменитостью. В консерватории Сема был действительно влюблен в Розу — а как ее можно было не любить?
Но Роза больше не была способна к любви — после того, что с ней произошло. И Анатолий серьезно сердился на нее за то, что она упускает такую выгодную партию. Ведь даже в консерватории было понятно, что у Семы великое будущее. Когда он играл на скрипке, камни плакали. Только одна Роза могла остаться бездушной. Потому что у нее больше не было души.
— Ты бы зашла к Семе Лифшицу, поинтересовалась, как у него дела, — произнес он, пристально глядя ей в глаза. Он сказал то, чего не понял следователь: беги к Семе, займи у него денег, проси о помощи! Сема знаменитость, у него связи, он может что-то сделать, он был в тебя влюблен. Он может тебя спасти. И Роза отлично его поняла — это отразилось в ее глазах. Она кивнула:
— На днях зайду. Обязательно. И передам от тебя привет.
— Расскажешь, как ты ходила смотреть открытие универсального магазина.
Она снова кивнула, поняв.
Универсальные магазины, или универсамы, все еще были диковинкой, и Роза ходила вместе со своей подругой Риммой «на посмотреть». И все было хорошо, до тех пор, пока она не вошла в свой двор, и какая-то соседка зловредным голосом не сообщила ей о том, что у них в квартире производится обыск…
— Запрещенную литературу дома храните? — Поток мыслей Анатолия прервал следователь.
— Только эту, — он кивнул на свою рукопись, аккуратно сложенную следователем на столе. Роза тоже посмотрела туда. В ее глазах заблестели слезы.
Глава 6
В камере было не страшно. Только к глубокой ночи Нун оказался в тюрьме, ну или в некоем подобии тюрьмы, он ведь так и не узнал, куда его везут, потому что не мог спрашивать.
Нет, его никто не бил. Наоборот, и следователь, и солдаты были даже вежливы по мере возможности. Так, как можно быть вежливыми с врагом. Просто никто из них не сомневался, что он враг, и было понятно, что он враг, и видел он это в их глазах отчетливо, так, как увидел темное небо в тот самый момент, когда по дороге к темному уазику вышел из дома. Вернее, его вывели из дома, вежливо, но брезгливо, потому что выводили врага.
И поэтому он не мог спрашивать — потому что не хотел, ничего не хотел, и острое чувство какой-то вселенской апатии было таким теплым и мягким — как старый шарф, — что Анатолий кутался в него с наслаждением и не хотел выходить на волю. На ту самую волю, где он враг.
Поэтому он молчал. Просто молчал и позволял им делать все, что они хотели. Отвечать односложно на самые простые вопросы, не спрашивать, куда его везут — далеко, подальше от других, его — теперь изолированного врага.
Отчетливее всего он запомнил две вещи. Первая — страницы рукописи, разбросанные по полу, его дети, на которых наступали бесцеремонные кованые сапоги тех, для кого они были злом. И для него, человека, трепетно держащего каждую страничку, постоянно возвращающегося к самому началу текста, перечитывающему по нескольку раз каждое предложение, это дикое пренебрежение причинило просто ужасающую, страшную боль. Такую, словно его пытали физически. И сделать с этим ничего было нельзя. И оставалось жить дальше — но только уже не так, как жилось прежде. Потому что теперь с ним была боль. Вторая — глаза Розы, в которых кружились страшные блики из непролитых слез, разрушительного отчаяния и вихря всех несказанных слов и прозвучавших злых предложений, которые часто ранят сильнее, чем нож.
Ему захотелось остановиться и попросить у нее прощения за все то, что сделал не по злому умыслу, а по собственной глупости или строптивости характера, ведь упрямство и безразличие может быть очень страшным грехом. Он даже приостановился в дверях, но идущий за ним мальчик в форме подтолкнул его в спину — не больно, но унизительно, скорее, символично, слегка… Но это было как самый настоящий выстрел, чудовищный выстрел в упор, в самую плоть, раздирающий прошлое… И Нун понял, что пока ничего не может сказать.
То, что он не принадлежит себе, уже было его приговором. Может быть, гораздо более страшным приговором, чем реальный тюремный срок.
Потом — все выпало из памяти. Его куда-то везли. Были какие-то помещения, люди, тусклые или, наоборот, очень яркие лампы. Его взвешивали, измеряли рост, фотографировали, раздевали, переодевали, задавали какие-то совсем простые вопросы, которые выскальзывали из памяти. Из этого хоровода не осталось ничего — ничего, кроме теплого чувства апатии и безразличия, которое все равно было рядом с ним.
Впрочем, когда стало понятно, что скоро все эти процедуры подойдут к концу и его отведут назад, в камеру, он вдруг вспомнил все те ужасы, которые рассказывали про тюремные застенки, и очень сильно насторожился. Но ничего уже нельзя было изменить, оставалось ждать.
Анатолий приготовился к унижениям в лице отпетых бандитов, которые могли на него обрушиться сразу. Но, к его огромному удивлению, камера оказалась пустой. Его поместили в одиночку, в маленькую узкую клетушку с единственной железной кроватью и крошечным окошком под самым потолком, до которого было не дотянуться. Дырка в полу и жестяная раковина дополняли обстановку. Все было допотопным, серым, старым. В камере было очень холодно и — он сразу разглядел — очень грязно. Но нестрашно. Абсолютно нестрашно. И это подарило ему спокойствие. Тем более, что на тюремной койке оказалось нечто вроде постельного белья — простыня, подушка с наволочкой и одеяло, такое жесткое, что на ощупь напоминало больше мешковину, чем ткань.
Но ему было плевать на это. В камере оказалось слишком холодно для него, избалованного, привыкшего к теплу. Он улегся прямо в одежде, которую ему в конце концов вернули, и натянул одеяло до глаз.
Проснулся Анатолий от холода и от серых лучей рассвета, которые все-таки полоснули его по лицу. Это были очень скромные, даже скудные лучи, но их было достаточно для того, чтобы он открыл глаза.
Тело дрожало как в лихорадке. Зуб на зуб просто не попадал. Нун лежал под жестким одеялом, которое совершенно не защищало его от холода. И мысли его плавали в какой-то невесомости, как рассыпавшееся домино.
Он не знал, сколько прошло времени до того момента, как щелкнул тяжелый замок металлической двери. И при появлении конвойного понял, что сейчас его поведут на допрос.
Следователь уже ждал его в своем кабинете. Это была довольно большая комната с двумя окнами, выходившими явно по двор, потому, что из них не доносился уличный шум. Стол стоял между окнами, а над ним в массивной позолоченной раме висел портрет Дзержинского. Железный Феликс зло поджимал тонкие губы, глядя куда-то в угол комнаты.
Перед столом следователя стоял единственный стул, и Нун сел на него. Руки его были свободны, их никто не сковывал ни во время ареста, ни позже, когда его привезли сюда.
— Подвиньтесь к столу ближе, Анатолий Львович. Вы неважно выглядите. Знаю, что ночь прошла плохо. Уж очень у нас холодно. Так что придвигайтесь, — в голосе следователя звучал мед.
Нун подвинулся и не поверил своим глазам, когда следователь протянул ему жестяную кружку, над которой шли клубы пара, и тарелку, где лежали два бутерброда — один с плавленым сыром, другой… с докторской колбасой!
— Смело ешьте и пейте. Видите, я отдаю вам свой завтрак. Так глубоко вы мне интересны, Анатолий Львович, — следователь был сама благожелательность, — такого интересного дела у меня еще не было.
— Вот уж не думал, что в тюрьме меня будут кормить докторской колбасой, — пробормотал Нун, однако не заставил себя просить дважды: от вида еды его желудок скрутили голодные спазмы. — Интересная у вас манера проводить допрос, — не удержался.
— А это не допрос, — парировал его выпад следователь, — мы с вами просто побеседуем. Это будет такая себе интеллектуальная беседа. Приятно, знаете ли, пообщаться с умным человеком. Я вот понять хочу… Как вы, действительно образованный человек, как вы так впустую, бессмысленно тратите свою жизнь?
— Что вы имеете в виду? — проговорил он с набитым ртом — еда просто таяла во рту.
— Вы образованны, умны. У вас ведь блестящее университетское образование. Вы могли бы преподавать, заниматься научной работой. А вы… Мало того, что вы опустились на самое дно, работали сторожем, так еще и ведете антисоциальный образ жизни, я имею в виду ваше тунеядство, отказ работать на благо общества. Скажите, зачем вы пишете то, что никто никогда не будет читать?
— Не будет читать? — У Анатолия пропал аппетит, и чай вдруг показался ему безвкусным, а бутерброды такими, словно он жевал вату.
— Разумеется. То, что вы пишете, никто никогда не напечатает. Это я могу вам гарантировать. А раз так, то как может называть себя писателем тот, кого никогда не будут читать?
— Пишут не для этого, — теперь Нун чувствовал горечь.
— А для чего же еще? — удивился искренне следователь.
— Я не знаю. Я не могу отвечать за других, только за себя. Может, другие так думают и пишут для кого-то. Но я пишу потому, что не могу не писать. И я думаю, что каждый настоящий писатель пишет в первую очередь для себя. Это как потребность, понимаете? Когда нельзя не писать. А будут ли читать, напечатают ли — это другой разговор. Многих крупных писателей никто не печатал. Того же Достоевского. Но это не значит, что писателем он стал только в тот момент, когда в журнале опубликовали его первую повесть.
— Сейчас другие времена. Ваш пример абсолютно неуместен. Наша страна всегда с уважением относилась к творческому труду. У нас много достойных, знаменитых и всеми почитаемых писателей… Вот хотя бы наш земляк, Валентин Катаев.
— Валентин Катаев… — горько усмехнулся Нун.
— Понимаю вашу иронию. Конечно, вы завидуете, у писателей это нормально.
— Вы противоречите сами себе. Только что вы пытались мне доказать, что я не являюсь писателем, а наоборот — антисоциальным элементом и тунеядцем. Впрочем, не важно. А усмехнулся я потому, что вспомнил один случай. Мне рассказывал человек, который присутствовал при нем.
— Какой именно? — В голосе следователя прозвучал интерес.
— Однажды Сталин принимал писателей. Иногда он любил это делать. Разговаривая, достал папиросы «Герцоговина Флор», выпотрошил табак и набил им трубку. Пустая коробка осталась лежать на столе. Среди писателей был и Валентин Катаев. Он вскочил со своего места, схватил эту коробку и сказал, что хочет сохранить ее как дорогой сувенир. Потому что к коробке этой прикасался такой знаменитый человек. Сталин очень не любил подобного раболепия. Поэтому что-то буркнул своему секретарю Поскребышеву, и тот быстро отобрал у Катаева коробку. Вы знаете, что в 1946 году Катаев получил Сталинскую премию за роман «Сын полка»?
— При чем тут это? — нахмурился следователь.
— А при том, что 14 февраля 1966 года он, в числе прочих других деятелей культуры, подписал письмо 25-ти. Письмо против реабилитации Сталина. В этом письме шла речь о преступлениях против невинных людей, осуждении культа личности, и прочем… Как вы думаете, он отдал всю сумму Сталинской премии тогда, когда подписывал письмо, или сделает это потом, отдаст в ближайшее время?
— Я вас не понимаю, — хмуро взглянул на него следователь.
— Разве? А мне кажется, вы очень хорошо понимаете. Двойная мораль. Успешный писатель в советском обществе — всегда двойная мораль. Не честь. Не совесть. Не талант. Не особенности мышления художника, позволяющие видеть то, мимо чего проходят обыкновенные люди. А двойная мораль. С одной стороны — стыд, потому что писатель всегда наделен совестью. А с другой — возможность удержаться у кормушки любой ценой.
— Вот именно поэтому вы оказались у нас. Значит, все правильно, — откинулся на стуле следователь.
— Это уж вам решать. Только в нашей стране задача официального писателя — толкаться у корыта, у своей кормушки, и хрюкать. Заметьте, не говорить, потому что власть всегда боится человеческой речи. А именно хрюкать. И, конечно, изо всех сил отгонять от кормушки чужих. Если приблизится кто из чужих — уже не свиньи будут хрюкать в угоду власти, а явятся во всей красе дикие вепри. Порвать! Не допустить! Уничтожить! И для этого все способы хороши.
— Вы лжете, — усмехнулся следователь, — и лжете очень неумело. На самом деле мечта всей вашей жизни — как раз и оказаться у этой кормушки. Но у вас, лично у вас, Нун, никак не получается. Поэтому вы исходите злобой и желчью, плюете в тех, кого недостойны. Как же вы завидуете им!
— Вы так думаете? Завидую так сильно, что оказался здесь? — Анатолий горько усмехнулся. — Многих вы знаете писателей, готовых за свои убеждения отправляться в лагеря? Я, например, только двоих. Вот им я как раз и завидую, тут вы правы. С ними я бы и хотел оказаться. Но у вас есть четкий приказ — уничтожать всех писателей. Поэтому я здесь.
— Нет, не всех, — следователь потерял доброжелательный тон, — не всех, а тех, кто позорит свой народ, вот как вы. Настоящий писатель должен пользоваться почетом.
— Не на этой земле, — перебил Анатолий, — быть писателем в нашей стране — это уже приговор.
— Вы имеете в виду себя или тех двоих?
— Всех, кто попадает в вашу категорию неправильности. Я не знаю, как вы создаете эту шкалу, но я точно знаю одно. Я не стану толкаться у кормушки и хрюкать. Скорей, окажусь в лагере, как Синявский и Даниэль. Ведь ваша задача сейчас усилить контроль за деятельностью писателей-диссидентов. Так вы это называете? Поэтому я оказался здесь.
Оба замолчали, каждый по своей собственной причине. Следователь — от радости, но и от страха, что прозвучало так много всего. А Нун просто задумался о том, что с ним случилось то, чего он так сильно боялся прежде — разрушение прежней жизни, арест, ссылка, может, осуждение и отправка в лагерь.
Теперь все это стало реальностью, и он прекрасно понимал приказ, полученный следователем, — после дела Синявского и Даниэля усилить контроль.
5 января 1966 года Политбюро ЦК КПСС обсудило записку Председателя КГБ Владимира Семичастного и Генерального прокурора СССР Романа Руденко об антисоветской деятельности писателей-диссидентов Андрея Синявского и Юлия Даниэля и приняло совершенно секретное постановление: «Согласиться с предложением Прокуратуры и КГБ при Совете министров СССР о проведении открытого судебного процесса по делу Синявского А. Д. и Даниэля Ю. М.».
10 февраля 1966 года в Москве открылся судебный процесс по делу писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля, которые нелегально публиковали свои произведения за границей. Их приговорили к 7 и 5 годам исправительно-трудовых лагерей.
Это разделило жизнь всех писателей на две части — до процесса и после. И в особенности — по отношению к тому, что подобный процесс произошел в стране.
И Нун прекрасно знал, вернее, думал, что оказался в этих застенках именно по причине усиления контроля за неблагонадежными элементами. В списках неблагонадежных элементов по версии КГБ он всегда шел под номером один.