Она даже взвизгивает от счастья, вся вспыхнув изнутри, как взбесившаяся лампочка, как догорающий магний, ну же – закрыть глаза, открыть объятия, прижать к себе.
Босой топоток, шелковое шелестение, теплая влажная тяжесть, острые коленки молотят воздух. Дышит в щеку радостно, коротко, как щенок. Утренний ангел с нечищеными зубами.
– Ты меня любишь?
Поцелуй.
– Нет, скажи – любишь?
И Хрипунов, зажмурившись, хрипло отвечает:
– Да.
* * *
Цапки (бельевые клипсы Мейо). Зажим для прикрепления операционного белья (Микулича). Зажим пластинчатый. Корнцанг.
* * *
Жирный одышливый араб, деревенский лекарь, единственное живое существо, осмелившееся провести с Хасаном ибн Саббахом его последние часы, долго-долго ждал, – сидя на полу среди мокрых окровавленных тряпок и опрокинутых кувшинов с кипятком, когда Хасан сделает последний выдох, освободив намученную душу от затянувшегося земного плена. Но так и не дождался. И когда глазные яблоки покойника стали мягкими, как свежий сыр, а позвоночник, напротив, стал тверже смертного ложа, лекарь вышел наконец на улицу и, обведя глазами неподвижных фидаинов, сказал – обольщены люди земными страстями: любовью к женщинам, детям, золоту и серебру накопленному, коням меченым, скоту и вспаханной ниве, но все это – лишь сладостная тщета ближней жизни, тогда как лучшее прибежище у Аллаха благословенного.
Люди недоверчиво молчали. И тогда лекарь запрокинул лицо к раскаленному вечереющему небу и, надрывая раззявленный рот, изо всех сил закричал:
– Хасан ибн Саббах умеррррр!
И словно ему в ответ, где-то в горах освобожденно грохотнуло, прохохотало что-то неразборчивое, и снова стихло. И только тогда, словно убедившись, что все действительно кончено, деревенский лекарь, полуобразованный дурачок, привыкший пользовать безоаровым камнем золотушных младенцев да истеричных старух, выхватил из-за пояса кинжал, чуть изъеденный по лезвию, весь в еще живых пятнах отворенной крови Хасана ибн Саббаха, и, тоненько, по-заячьи, вскрикнув, воткнул его прямо в свою толстую трепещущую глотку.
* * *
Выкусыватель гортанный детский прямой. Выкусыватель гортанный со сменными направляющими трубками и наконечниками (Кардеса). Выкусыватель для склеры пружинный. Выкусыватель для удаления опухолей.
* * *
Пациентка умерла прямо на столе.
Абдоминопластика, распахнутая брюшная полость, пласты желто-красного жира, полный контроль. Туша. Доктор, уберите этот невозможный живот. Хрипунов впервые в жизни торопился, бригада встревоженно переглядывалась, следила за ним безмолвными безликими головами. Большой брюшистый скальпель, сорвавшись, с тихим чмоком падает в операционную рану. Яростно вскинутые глаза. Извините. Это я сам. Голос сквозь маску звучит, как из преисподней. Хирурги впервые слышат его голос в операционной. Голос Бога. Тихий и дрожит. Отвезти в театр, вытащить на сцену, узнать сразу все. Сразу все раскрыть. Второе пришествие. Давка, вопли, паника, судные трубы, настигающие пьяниц в театральных буфетах. Будьте милосердными. Несите добро. Она должна понять. Должна распорядиться правильно. Я сам ей все объясню.
Анестезиолог что-то испуганно говорит. Потом еще раз. Хрипунов недовольно мотает головой, отстаньте, в конце концов, скользкий лоб, скользкие перчатки, скользкая располосованная плоть. Он протягивает руку за инструментом. Секунда. Еще одна. Рука остается пустой. Хрипунов негодующе щелкает пальцами. Они слышат его голос во второй раз. Зажим Пеана, говорит Хрипунов, поднимая глаза, все стоят, как завороженные, будто играют, как в детстве, в «Море волнуется раз». Умерла, в третий раз повторяет бледный анестезиолог и зачем-то садится прямо на пол. Хрипунов сам берет нужный зажим и еще сорок пять минут молча проводит абдоминопластику мертвой пациентке. Один. Не беспокойтесь, будет красивый, плоский, подтянутый живот. Врачи, как глухонемые, следят за его сноровистыми бездушными руками.
Наложив последний шов, Хрипунов снимает маску, привычно кланяется и выходит из оперблока.
Алло, Анна, ты меня слышишь? Театр на сегодня отменяется, у меня… Швырнула трубку. Еще раз? Занято. Ладно, потом. Звонок в морг, пришлите, пожалуйста, машину. Нет, можно позже. Да, к сожалению. Нет, я подожду заключения патанатома. Спасибо. Тело оставить в операционной на два часа – до появления трупных пятен на отлогих частях тела. Констатация смерти. Распишитесь, Илларион Гаврилович. И вы, коллега. Благодарю. И сообщите, пожалуйста, родным.
* * *
Хрипунов вернулся домой только часам к девяти вечера, заранее вынув из кармана завтрашние билеты в театр, Большой, «Лебединое», бессмертная классика, кукольные балеринки в жилистом затяжном прыжке, скачок, ножка в пуанте с тяжелым стуком встречается со сценой, вздымая облачко трудовой театральной пыли. Браво!
– Анна, извини меня, пожалуйста.
Тихо. Пусто. Темно.
Дверь в ее комнату была приоткрыта, но Хрипунов все равно быстро выбил на косяке трескучий коротенький марш – маленькая вежливость, ненужная привычка, сколько он вдалбливал ей: Анна, давай научимся уважать друг друга, не надо вламываться ко мне без спроса, как будто в доме пожар, я же всегда стучу, это не важно, что мы вместе спим, какая, в сущности, разница – надо стучать. Понимаешь, надо!
– Анна! – Хрипунов негромко окликнул душистую темноту – душную даже; с провинциальной манерой опрокидывать на себя по полфлакона парфюма разом справиться так и не удалось, и это при том, что ей нравились странные духи – тяжелые, хрипловатые, пыль, тлен, ночь, кладбище убитых цветов. Молоденькая девушка не должна вонять старой дохлой львицей.
Тишина.
– Анна!
Всегда можно определить, есть ли в темной комнате темная кошка, даже если эта кошка скорчилась в углу, зажмурилась, спрятала лицо в гнедые блестящие пряди, сколько пришлось их отращивать, холить, доводить до дорогого шелкового блеска – тусклые посеченные волосы авитаминозной девчонки из городского предместья. Можно, я перекрашусь в блондинку? Нет. Почему? Просто нет.
– Анна! Ты плачешь?
Молчит.
Слышно, как старается не дышать, видно, как замерла в своем углу – маленькая сжавшаяся темнота на бескрайней темноте низкого дивана. Странная у нее комната, бывшая гостевая, в которой никогда в жизни не останавливался ни один гость; сначала она попыталась как-то очеловечить модную берлогу, долго катала по углам неудобные дизайнерские кресла, драпировала шторы, пристраивала на подоконнике привезенный из общаги безымянный лопоухий цветок – ему вредно прямое солнце, понимаешь? А поливать надо через день. Цветок давно и тихо умер, бесшумная экономка спустила его останки в мусоропровод, а комната, незаметно выплюнув так и не прижившуюся душу, так и осталась ничьей. Гостевой.
– Анна!
Выключатель щелкнул бесшумно, зато свет хлестанул по глазам чуть ли не со звоном, Хрипунов даже руку вскинул, прикрывая опаленные веки, и чуть не упал, споткнувшись о какую-то мягкую кучу под ногами. Или упал, потому что мир, не тускнея, мягко перевернулся и полуослепший Хрипунов в первый раз не во сне услышал гнусавый, с подлыми пластиночными завываниями голос и – надо же, а вот это уже во второй раз – понял, что именно голос произносит – тыу чтоуу сдеуауа суо суэтуом? И тут же из плотно натянутого жара выплыла Анна, наклонилась, сузила огромные глаза, совершенно черные (черные?!), непроницаемые, без малейшего проблеска белков, как будто смотрела гигантская ящерица. Или змея. Или не Анна, потому что…
Потому что у нее было ДРУГОЕ лицо. Точно такое же, но другое, словно едва сдвинутое по идеально просчитанным швам, с неаккуратно наклеенной странной улыбкой, и это было так чудовищно, так страшно, что отчетливо щелкнули, спасая сознание, маленькие тихие предохранители, и Хрипунов, проваливаясь в обморок, услышал, как голос еще раз провыл – Тыу чтоуу сдеуауа суо суэтуом? – и на самой границе жизни понял, что это воет он сам.
Он пришел в себя минут через сорок и, не открывая глаз, ощутил, что один и в комнате, и в квартире, только уютно журчало лампочкой крошечное бра над диваном – банальная безобидная сороковаттка, способная ослепить и сбить с толку разве что пушистую ночную бабочку. Хрипунов, кряхтя, поднялся с пола. Лицо тянуло и саднило, словно он попытался заживо сунуть голову в духовку, под слезящимися веками прыгали и пульсировали ало-белые кляксы.
Как ты это сделала? Как?
На всякий случай Хрипунов обошел квартиру, огромную, бездарную, дорогую, окликая смущенные, насторожившиеся комнаты, щелкая клавишами, дергая за шнурки, нажимая на кнопки и сам удивляясь тому, как в самых неожиданных местах вспыхивают пятна, разливаются световые лужи, скрещиваются круглые лучи, выхватывая из полумрака то модерновую фотографию, то бездонное зеркало, то бесполезный столик с мучительно изогнутой безделушкой. Темные углы от этого становились еще туманнее и темнее, раздвигая стены прямо в ночное московское жерло. Правильно организованное световое пространство – так, кажется, объясняла барышня-дизайнер, лисьей ухваточкой подкладывая Хрипунову грабительские счета. А какая дрянь получилась на выходе – ни света, ни пространства. Никого.
Хрипунов вернулся в комнату Анны. Включил свет и здесь, машинально зажмурившись, – глаза еще помнили дикую болезненную вспышку. Нет, все нормально. Ничего инфернального, не считая невероятного беспорядка – в комнате как будто прогулялся маленький бесноватый самум. Мягкая куча, о которую он споткнулся, оказалась… Хрипунов наклонился изумленно, взъерошил ладонью ласковый сверкающий мех. Точно – шубы. Целый ворох шуб. Черные, серебристые, платиновые, голубоватые, рыжие с нежным подпалом, ненормально-лиловые и кислотно-изумрудные – все в сияющих баснословных искрах, безвольно раскинувшие расклешенные полы, заломившие легкие просторные рукава, вывернувшие наружу соблазнительную, шелковую, тревожную подкладку. Норка. Снова норка. Это, кажется, соболь. А вот эта невзрачная жемчужно-серенькая штучка точно из шиншиллы. Хрипунов потянул за витой шнурок глянцевую картонку с ценником. Сто пятьдесят тысяч у.е. Эта? Сорок девять тысяч. Эта?
Он расшвыривал шубы ногами, как будто брел с дядей Сашей по сентябрьскому больничному парку, загребая ботинками шуршащие, невесомые, пахучие листья и щурясь на подслеповатое простуженное солнце. Довольно на сегодня смерти, Аркадий, пойдемте-ка лучше листья пинать. Все точно так же. Как будто жизнь пропустила нужную развязку и так и не сумела соскочить с бессмысленного окружного кольца.
Под шубными залежами захрустели пакеты с громкими аляповатыми логотипами – полураздавленные, полурастоптанные, полупоперхнувшиеся какими-то лоскутами, тряпками, этикетками и кружевами. Хрипунов поддел носком пакет поменьше, и оттуда с тихим уютным шорохом поползли бирюзовые коробочки, увитые знаменитыми на весь мир белыми ленточками. Ужин у Tiffany. Паралич воли. Даная и бриллиантовый дождь.
Вот, значит, как ты этим распорядилась.
Санта Анна.
А я был уверен, что приведу тебя к сирым и прокаженным…
* * *
Долото плоское с двухсторонней заточкой. Долото с квадратной ручкой желобоватое изогнутое. Долото с рифленой ручкой плоское, левое и правое. Долото с шестигранной ручкой.
* * *
Где-то заухал телефон, ему пискливыми птичьими голосами откликнулись трубки, предусмотрительно расшвырянные по всей квартире, и все равно, когда надо, ни одну не найдешь – да и стоит ли торопиться, если после третьего гудка все равно заработает автоответчик. В десяти случаях из восьми звонят пациентки. Ах, Аркадий Владимирович, я вам так благодарна, вы себе не представляете… Нет, не представляю. Автоответчик, щелкнув, сказал голосом Хрипунова: пожалуйста, оставьте свое сообщение после сигнала… И тут же истошно закричал Медоев, ужасно, как будто его свежевали заживо – Аркадий, Аркадииииий! – Хрипунов, чуть не свернув себе шею, бросился к телефону, но не успел, Медоев внезапно замолчал, будто выключенный, в трубке что-то вкрадчиво и мягко прошуршало, а потом чья-то спокойная невидимая рука нажала на кнопку отбоя.
* * *
В Москве можно застрять в пробке даже в начале одиннадцатого ночи, но Хрипунову повезло: он доехал до медоевского агентства, не сбив ни одного ночного бродягу и ни разу не застряв ни на одном светофоре. Впрочем, ни одного светофора, кажется, и не было. В особнячке уютно желтели огромные окна, когда-то здесь обитало степенное купеческое семейство, супруг, супруга, три доспевающие дочки, причем за нежную и прелестную ножку каждой запросто могли спрятаться сразу две худосочные медоевские модели. По утрам – чай из самовара, варенье из райских яблочек, солнечных и прозрачных насквозь, как шары на рождественской елке.
Хрипунов нажал кнопку домофона, послушал, как переливается в пустом холле праздничная трель. Подождал. И аккуратно толкнул плечом тяжелую незапертую дверь. Охранник в черной мягкой форме валялся на мраморном полу, неловко вывернув ногу в тяжелом ботинке. Хрипунов присел на корточки, поискал на толстой безжизненной шее ртутную бусину пульса, покачал сочувственно головой. Круглые сутки торчать среди вертлявых хорошеньких шлюх и не быть при этом ни гомиком, ни импотентом. Тяжелая служба.
Кабинет Медоева был распахнут и пуст, потому что самого Медоева, уронившего лысоватую голову на наполеоновский стол, в расчет уже можно было не принимать, он был безнадежно мертв, и даже причудливые рыбки в гигантском, на полстены, аквариуме, плавали кверху бледными брюшками – забава для начинающих карьеру девочек, уловка стареющего ловеласа – посмотри, что у меня есть, дочка, вау, как прикольно, оп, и маленькие прозрачные трусики уже зажаты в кулаке, а дочка старательно, как в кино, стонет, оттопырив голый недоразвитый задик, и краем глаза увлеченно наблюдая за блескучими хвостиками и плавниками в зеленоватой, кудрявой воде.
Хрипунов приподнял тяжелую мертвую голову Медоева, посмотрел в передернутое, как затвор, заклинившее лицо. Я же просил тебя, Арсен. Просил. Что ты ей сказал? Что ты сам вообще знал, а? Голова с негромким твердым стуком подпрыгнула на столешнице, Хрипунов огляделся, подобрал с пола черную контактную линзу, огромную, во весь глаз. Из магазина смешных ужасов. Бывают белые, желтые, налившиеся кровью. Очень смешно, Анна. Очень. Прямо до смерти.