Позади пыхтели старшие дети – самые выносливые и длинноногие; за ними ковыляли ребята помладше, а малыши плелись в самом конце процессии, подгоняемые Шапиро и ее коллегами. Замыкали толпу кавалеристы сопровождения.
Комиссар едва взглянула на него – и закричала вдруг так зычно, что между вагонами задрожало и зазвенело эхо:
– Товарищи дети, подростки и переростки! Меня зовут комиссар Белая…
Деев аж вздрогнул от силы комиссарского голоса. А подростки и переростки – нет.
– Комиссар-комиссар, проводи на писсуар! – немедля загорланил один в ответ – одноухий, кого Деев приметил еще в приемнике.
Белая только посмотрела на наглеца пристально – как припечатала взглядом.
– Даю приказ! – продолжила. – В затылок друг другу стр-р-р-р-ройсь! По одному, не толкаясь и не бранясь, к доктору подходи! Рубахи задир-р-р-р-рай!
– Как это “по одному”? Мне сапоги сдавать пора! – вознегодовал Деев. – Я командиру академии обещал!
Солнце уже поднялось над привокзальными тополями – вовсю ползло по блеклому небосклону: судя по всему, минуло девять часов, а то и с четвертью. Но Белая лишь положила ладонь на деевское плечо и сжала со значением: обожди, не до того сейчас. Плечо потеплело, словно горчичник наложили. Деев уставился на женские пальцы, обхватившие его рукав: пальцы были длинные, с ровными и розовыми ногтями.
– А сама-то задерешь? – не унимался одноухий. – Я бы глянул, что у тебя под рубахой спрятано!
И вот уже проснулись другие пересмешники – загоготали, заулюлюкали, присвистывая:
– Мне бы не врача, мне бы калача!
– Не хочу лечиться, а хочу мочиться!
– Дайте помочиться, а не то случится!
– Умолять не стану, – голос у комиссара был жесткий, как мужской. – Кто не желает – становись в сторонку. Все бузотеры, квакалы и спорщики, все задиралы и забияки – сюда! – Она сняла руку с деевского плеча (а плечо-то продолжало гореть!) и ткнула пальцем куда-то в начало “гирлянды”, рядом с полевой кухней. – Все гордецы и ослушники – сюда же! Останетесь в городе.
Обращалась будто бы и ко всем, но смотрела только на одноухого – смотрела, не отрываясь и слегка откинув высокую голову, словно еще более увеличивая и без того немалый свой рост.
А тот пялился на нее – нахальными и взрослыми совершенно глазами, ярко-голубыми на буром лице. Тельце у пацаненка было костлявое и кургузое, а ноги столь кривые, что казались едва не короче туловища. Ему могло быть лет десять, а могло – и все четырнадцать.
– Остальные, когда сядут по вагонам, получат обед. Товарищ кашевар, что у нас на обед? – Белая шарахнула кулаком по кухонной двери, та послушно отъехала в сторону – показался Мемеля в грязно-белом колпаке и с кастрюлей в руке, замычал что-то невнятное.
– Слыхали? – со значением подняла брови Белая. – То-то же!
При виде кашевара и кастрюли ребятня заволновалась, загудела возбужденно.
– Хиловат поваренок, не сдюжит! – продолжали ерничать старшие, но уже слышно было по звонким их голосам – рады.
– Кашу пусть заварит, и погуще! – просили сзади. – Нам каша – родная мамаша!
– А махорка после обеда полагается? – все еще ломались первые ряды.
И видно было: сдерживаются из последних сил, чтобы не помчаться опрометью к фельдшерскому столу на осмотр, а затем – по вагонам.
– А марафет? – не унимался одноухий, норовя перекричать остальных. – Без марафету – жизни нету! А с марафетом… – взял паузу, как опытный актер, и окинул победительным взглядом сотоварищей, – …с марафетом и ты, комиссар, за бабу сойдешь!
Первые ряды грянули хохотом. Шутка полетела дальше по толпе, передаваемая из уст в уста и сопровождаемая смешками и вскликами.
– Грига, стыдно! – Подбежавшая Шапиро бросилась к одноухому, тряся ладонями и словно желая заткнуть дерзкий рот, а Грига только склабился довольно.
– Отчего же, – возразила Белая, высоко поднимая руку и унимая раззадоренную толпу. – Вопрос по существу. – Она пошла вдоль рядов, быстро и внимательно заглядывая в глаза всем хихикающим. – Отвечаю: ни марафета, ни кокса, а также антрацита, кикера, муры, нюхары, мела, муки и соды в эшелоне не будет. А у кого заведется – тот полетит из вагона вон. Даже тормозить не станем – выбросим нюхача на ходу, и все!
– А ежели мы не хотим на ходу выбрасываться? – Грига Одноух все еще сиял улыбкой.
– Тогда иди первый, – предложила Белая во всеуслышание. И тут же добавила, пока тот не спохватился: – Или цыца попёрла?
Грига, продолжая улыбаться, сплюнул на землю – искусно сплюнул, не закрывая губ и не разжимая зубов. Поразмышлял, театрально закатив глаза к небу, и – лениво, едва перебирая ногами – направился к смотровому пункту.
Фельдшер Буг, даже сидящий, казался рядом с хилым пацаньим тельцем горой. Грига со скучающим видом задрал рубаху и выкатил тощее пузо – позволил покрутить себя в разные стороны, предъявляя ребристые бока, пестрые от синяков и ссадин разной свежести. Когда Буг положил могучие лапы на мелкую Одноухову голову для осмотра глазниц и зева, тот, казалось, и вовсе пропал из виду. Но скоро вынырнул – с противоположной стороны стола. Осмотр был пройден.
– А теперь выкладывай контрабанду, – приказала Белая. – А вы, сестра, – это одной из женщин, – помогите.
Непонимающе вытаращив и без того большие зенки, Одноух вывернул наизнанку карманы ветхой куртяйки и помахал ими, словно крыльями: пусто. Под одобрительный хохоток зрителей попытался вытрясти что-то из единственного уха: пусто. А затем – никто и сказать ничего не успел – спустил штаны и, ухватившись ладонями за тощие голые ягодицы, развел в стороны и повертелся старательно – вот, мол, полюбуйтесь, и здесь пусто! Первые ряды заверещали от восторга, а задние заволновались, загалдели вопросительно – им было плохо видно.
Сестра – видно, получившая указания от Белой, – попыталась было обыскать бесстыдника, но тот завизжал поросенком:
– Щекотно! Пусть меня лучше комиссар шмонает, у нее опыту больше!
– Что в сапогах? – Белая подошла к смотровому столу, но встала сбоку – чтобы не закрывать наблюдателям обзор.
– А ты к нам прямиком из Соловков? – ухмыльнулся Грига. – Или еще где шмаляла?
Вынул из сапога черную от грязи голую ногу и водрузил на стол поверх разложенных бумаг – аккурат под нос ошарашенной сестре. Пошевелил пальцами: мол, вот что у меня в обуви – и ничего больше! С ноги упала на документы жирная вошь и поползла по бумаге.
– Там целая военная академия босая ждет! – спохватился Деев. – Обувь надо возвращать – сейчас же! Долго мы тут будем в раздевалки играть?
Не отвечая, Белая наклонилась стремительно и выхватила из-под Григи пустой сапог. Пацан дернул изменившимся лицом и метнулся было за сапогом, но лежавшая на столе нога подвела: не удержался, плюхнулся на землю. А Белая уже доставала из глубоких сапоговых недр тряпичный кулек – замотанный в обрывки ветоши и газеты самодельный резак. Подняла его над умолкнувшей толпой и постояла так пару мгновений, чтобы все рассмотрели хорошенько. Затем кинула на стол. И только после этого посмотрела со значением на Деева, взглядом отвечая на недавний вопрос.
– Оружие в нашем эшелоне только у одного человека, – сказала с нажимом. – Деев, покажите.
Он достал из кармана револьвер и поднял над головой – высоко поднял, как только что делала Белая. И подержал в воздухе, как она. В толпе уважительно засвистели.
А Грига Одноух вставал с земли, но это был уже совсем не тот Грига: яркие глаза его потухли и спрятались под ресницами, голова утонула в ссутулившихся плечах, тельце из мелкого стало и вовсе крошечным. Даже не отряхивая грязи с перепачканной одежды, он дрыгнул обутой ногой – и второй сапог полетел, кувыркаясь, в сторону Белой, но не долетел и шлепнулся у ее ног.
– Или нож – или эшелон, – сказала Белая твердо.
– Это не просто нож, – Грига бормотал еле слышно, с придыханием. – Это Зекс. Мы с ним три года вместе.
Брови и губы его дрожали, подбородок сморщился жалобно – никаких четырнадцати ему не было и в помине, а может, не было и десяти.
– Второй вагон, – подытожила беседу Белая. – Сестра, проводите.
И отвернулась от Григи.
– Не имеешь права имущества лишать. – Тот все топтался позади нее, маленький, жалкий, приклеившись взглядом к лежащему на столе резаку – не в силах покинуть любимого Зекса. – Неправая ты, комиссар.
– У нас дела, как в Польше, – произнесла Белая веско, даже не поворачивая головы и громко, чтобы всем слышно было, – тот прав, у кого хер больше.
– Это у тебя, что ли? – горько спросил Одноух ее равнодушную спину.
– У меня, – ответила комиссар.
Не Григе ответила – замершим в ожидании зрителям.
– Директорша, миленькая! – вдруг заголосил Одноух тонким голосом, и на лице его проступило настоящее страдание. – Шапирка, золотая наша! Как мать прошу вас, возьмите у нее мой нож и берегите его! Вы добрая женщина, вы детей спасаете – и Зекса моего спасете! А я после Туркестана вернусь – и перво-наперво к вам, за Зексом!
Белая кивнула разрешительно, и бледная от чувств Шапиро взяла нож – неловко взяла, за лезвие, едва не поранившись, – и опустила в свой потрепанный ридикюль…
Дальше все покатилось быстро. Очередь потекла к фельдшерскому стулу с заранее поднятыми рубахами и высунутыми языками. Заточки, гвозди и бритвы посыпались на стол. Сестры забегали вдоль эшелона, разводя детей: мальчиков помладше – в один вагон, постарше – в другой, девочек – в третий. Изредка фельдшер вздыхал озабоченно и кивал Шапиро – та забирала и отводила в сторонку детей, чей вид не понравился Бугу: эти несчастливцы оставались в Казани, им была дорога в городскую больницу.
Белая носилась в узком проходе меж двумя составами – переставляла младших вперед, подбадривала уставших, отражала пацаньи шутки и сама отпускала остроты, отдавала приказы, кричала, махала руками – летала, как большая птица. Лицо ее было вдохновенно и счастливо.
Деев таскал на руках малышню с оставленных на привокзальной площади телег через пути, к “гирлянде”. Ему помогали кавалеристы: не слезая с седел, они брали из деевских рук ребятишек – неумело брали, оттопырив локти и держа детские тела на весу наподобие штыков, – и нежно сжимали босыми пятками лошадиные бока. Едва умеющие шагать через рельсы, лошади переставляли копыта медленно и плавно – не шли, а плыли по путям, неся всадников и их диковинный груз.
Плечо, которого мимолетно коснулась Белая, все еще теплело. На ползущее к зениту солнце Деев старался не смотреть.
* * *
Когда все годовалые и двухлетки были уже в эшелоне – их решили везти в штабном вагоне, в самых мягких купе и поближе к ванной, – настала очередь лежачих. Главная хитрость была в том, чтобы перетаскать их в состав, не показывая Бугу: тот не знал, что ожидаются лежачие; Деев не решился рассказать, опасаясь твердого фельдшерского “нет”. Не знал Буг и того, что поселить больных Деев задумал в лазарете.
Потому носил их сам, не доверяя кавалеристам. И – контрабандой: по пути к “гирлянде” нырял на обочину, в заросли ивняка и навалы щебня, чтобы подобраться к составу с тыльной стороны. Обходил эшелон со спины, бежал быстро и тихо – не приметили бы с площадки осмотра, – сзади забирался в лазаретный вагон. Аккуратно раскладывал детей по койкам – девочек налево, мальчиков направо – и спешил за следующими.
Были они легкие, как бумажные. И прохладные на ощупь, как ящерицы. В их невесомых почти уже телах не было силы: дети едва умели поднять свесившуюся руку или ногу, удобнее повернуть голову. Их можно было таскать в охапке, по двое или трое, но Дееву это казалось неправильным. Носил по одному, бормоча без устали: “Каша будет скоро. Скоро будет каша. Скоро, скоро, скоро будет каша…” Дети не отвечали. На лица старался не смотреть – не мог выносить этот взгляд, который у всех лежачих был одинаков: по-старчески мудр и совершенно равнодушен. Дети не должны так смотреть. Никто не должен.
При виде каждого ему хотелось зажмуриться – и стыдно было перед собой: не чудовищ же носит! Заставлял себя хоть иногда взглянуть на ребенка – прямо в усталые его и бесстрастные глаза взглянуть – и улыбнуться ободряюще. Выходила не улыбка, а гримаса: губы отчего-то перестали слушаться.
Тело его взмокло до последней складки, будто мешки с зерном тягал, но то был не горячий и чистый утренний пот от возни с малышней, а холодный и вязкий, несохнущий. И в животе тоже ворочалось холодное и вязкое. И пальцы стали ледяные, словно заразился от лежачих чем-то холодным.
Только сейчас, беря в руки эти маловесные организмы, Деев осознал, насколько они хрупки. Кости детей казались ломкими, как хворост. Кожа – нежной, как паутина. И боязно было любого неловкого движения: как бы не сломать тоненький хребет, не проткнуть нечаянно ребра. Пугало все: как дети открывали глаза (не случилось ли чего?) и как закрывали (откроют ли вновь?), если дышали громко (им худо?) и если тихо (дышат ли вообще?), когда лежали неподвижно и когда шевелились…
Некоторые – разговаривали. Поначалу Деев радовался столь явному признаку жизни, а позже перестал.
– Я сегодня мед ела, – сообщила по пути одна из девочек тихим и отчетливым голосом.
– Ох как хорошо! – обрадовался Деев. – Кто же тебя угощал?
– Три фунта наела, – продолжала та, словно не слыша вопроса. – А вчера все четыре. А третьего дня пять фунтов осилила. Я бы и больше наела, да воск в зубах вязнет.
Деев смотрел на тонюсенькие лапки, скрюченные и прижатые к груди, на черные глазищи под невероятно густыми щетками бровей, на сжатый в узелок рот – и думал, что девочка и правда похожа на пчелку. Весила она фунтов тридцать, не больше.
– И патоки целую бочку выпила.
Деев нес ее и кивал молча: боялся, что при разговоре голос дрогнет.
Комиссар едва взглянула на него – и закричала вдруг так зычно, что между вагонами задрожало и зазвенело эхо:
– Товарищи дети, подростки и переростки! Меня зовут комиссар Белая…
Деев аж вздрогнул от силы комиссарского голоса. А подростки и переростки – нет.
– Комиссар-комиссар, проводи на писсуар! – немедля загорланил один в ответ – одноухий, кого Деев приметил еще в приемнике.
Белая только посмотрела на наглеца пристально – как припечатала взглядом.
– Даю приказ! – продолжила. – В затылок друг другу стр-р-р-р-ройсь! По одному, не толкаясь и не бранясь, к доктору подходи! Рубахи задир-р-р-р-рай!
– Как это “по одному”? Мне сапоги сдавать пора! – вознегодовал Деев. – Я командиру академии обещал!
Солнце уже поднялось над привокзальными тополями – вовсю ползло по блеклому небосклону: судя по всему, минуло девять часов, а то и с четвертью. Но Белая лишь положила ладонь на деевское плечо и сжала со значением: обожди, не до того сейчас. Плечо потеплело, словно горчичник наложили. Деев уставился на женские пальцы, обхватившие его рукав: пальцы были длинные, с ровными и розовыми ногтями.
– А сама-то задерешь? – не унимался одноухий. – Я бы глянул, что у тебя под рубахой спрятано!
И вот уже проснулись другие пересмешники – загоготали, заулюлюкали, присвистывая:
– Мне бы не врача, мне бы калача!
– Не хочу лечиться, а хочу мочиться!
– Дайте помочиться, а не то случится!
– Умолять не стану, – голос у комиссара был жесткий, как мужской. – Кто не желает – становись в сторонку. Все бузотеры, квакалы и спорщики, все задиралы и забияки – сюда! – Она сняла руку с деевского плеча (а плечо-то продолжало гореть!) и ткнула пальцем куда-то в начало “гирлянды”, рядом с полевой кухней. – Все гордецы и ослушники – сюда же! Останетесь в городе.
Обращалась будто бы и ко всем, но смотрела только на одноухого – смотрела, не отрываясь и слегка откинув высокую голову, словно еще более увеличивая и без того немалый свой рост.
А тот пялился на нее – нахальными и взрослыми совершенно глазами, ярко-голубыми на буром лице. Тельце у пацаненка было костлявое и кургузое, а ноги столь кривые, что казались едва не короче туловища. Ему могло быть лет десять, а могло – и все четырнадцать.
– Остальные, когда сядут по вагонам, получат обед. Товарищ кашевар, что у нас на обед? – Белая шарахнула кулаком по кухонной двери, та послушно отъехала в сторону – показался Мемеля в грязно-белом колпаке и с кастрюлей в руке, замычал что-то невнятное.
– Слыхали? – со значением подняла брови Белая. – То-то же!
При виде кашевара и кастрюли ребятня заволновалась, загудела возбужденно.
– Хиловат поваренок, не сдюжит! – продолжали ерничать старшие, но уже слышно было по звонким их голосам – рады.
– Кашу пусть заварит, и погуще! – просили сзади. – Нам каша – родная мамаша!
– А махорка после обеда полагается? – все еще ломались первые ряды.
И видно было: сдерживаются из последних сил, чтобы не помчаться опрометью к фельдшерскому столу на осмотр, а затем – по вагонам.
– А марафет? – не унимался одноухий, норовя перекричать остальных. – Без марафету – жизни нету! А с марафетом… – взял паузу, как опытный актер, и окинул победительным взглядом сотоварищей, – …с марафетом и ты, комиссар, за бабу сойдешь!
Первые ряды грянули хохотом. Шутка полетела дальше по толпе, передаваемая из уст в уста и сопровождаемая смешками и вскликами.
– Грига, стыдно! – Подбежавшая Шапиро бросилась к одноухому, тряся ладонями и словно желая заткнуть дерзкий рот, а Грига только склабился довольно.
– Отчего же, – возразила Белая, высоко поднимая руку и унимая раззадоренную толпу. – Вопрос по существу. – Она пошла вдоль рядов, быстро и внимательно заглядывая в глаза всем хихикающим. – Отвечаю: ни марафета, ни кокса, а также антрацита, кикера, муры, нюхары, мела, муки и соды в эшелоне не будет. А у кого заведется – тот полетит из вагона вон. Даже тормозить не станем – выбросим нюхача на ходу, и все!
– А ежели мы не хотим на ходу выбрасываться? – Грига Одноух все еще сиял улыбкой.
– Тогда иди первый, – предложила Белая во всеуслышание. И тут же добавила, пока тот не спохватился: – Или цыца попёрла?
Грига, продолжая улыбаться, сплюнул на землю – искусно сплюнул, не закрывая губ и не разжимая зубов. Поразмышлял, театрально закатив глаза к небу, и – лениво, едва перебирая ногами – направился к смотровому пункту.
Фельдшер Буг, даже сидящий, казался рядом с хилым пацаньим тельцем горой. Грига со скучающим видом задрал рубаху и выкатил тощее пузо – позволил покрутить себя в разные стороны, предъявляя ребристые бока, пестрые от синяков и ссадин разной свежести. Когда Буг положил могучие лапы на мелкую Одноухову голову для осмотра глазниц и зева, тот, казалось, и вовсе пропал из виду. Но скоро вынырнул – с противоположной стороны стола. Осмотр был пройден.
– А теперь выкладывай контрабанду, – приказала Белая. – А вы, сестра, – это одной из женщин, – помогите.
Непонимающе вытаращив и без того большие зенки, Одноух вывернул наизнанку карманы ветхой куртяйки и помахал ими, словно крыльями: пусто. Под одобрительный хохоток зрителей попытался вытрясти что-то из единственного уха: пусто. А затем – никто и сказать ничего не успел – спустил штаны и, ухватившись ладонями за тощие голые ягодицы, развел в стороны и повертелся старательно – вот, мол, полюбуйтесь, и здесь пусто! Первые ряды заверещали от восторга, а задние заволновались, загалдели вопросительно – им было плохо видно.
Сестра – видно, получившая указания от Белой, – попыталась было обыскать бесстыдника, но тот завизжал поросенком:
– Щекотно! Пусть меня лучше комиссар шмонает, у нее опыту больше!
– Что в сапогах? – Белая подошла к смотровому столу, но встала сбоку – чтобы не закрывать наблюдателям обзор.
– А ты к нам прямиком из Соловков? – ухмыльнулся Грига. – Или еще где шмаляла?
Вынул из сапога черную от грязи голую ногу и водрузил на стол поверх разложенных бумаг – аккурат под нос ошарашенной сестре. Пошевелил пальцами: мол, вот что у меня в обуви – и ничего больше! С ноги упала на документы жирная вошь и поползла по бумаге.
– Там целая военная академия босая ждет! – спохватился Деев. – Обувь надо возвращать – сейчас же! Долго мы тут будем в раздевалки играть?
Не отвечая, Белая наклонилась стремительно и выхватила из-под Григи пустой сапог. Пацан дернул изменившимся лицом и метнулся было за сапогом, но лежавшая на столе нога подвела: не удержался, плюхнулся на землю. А Белая уже доставала из глубоких сапоговых недр тряпичный кулек – замотанный в обрывки ветоши и газеты самодельный резак. Подняла его над умолкнувшей толпой и постояла так пару мгновений, чтобы все рассмотрели хорошенько. Затем кинула на стол. И только после этого посмотрела со значением на Деева, взглядом отвечая на недавний вопрос.
– Оружие в нашем эшелоне только у одного человека, – сказала с нажимом. – Деев, покажите.
Он достал из кармана револьвер и поднял над головой – высоко поднял, как только что делала Белая. И подержал в воздухе, как она. В толпе уважительно засвистели.
А Грига Одноух вставал с земли, но это был уже совсем не тот Грига: яркие глаза его потухли и спрятались под ресницами, голова утонула в ссутулившихся плечах, тельце из мелкого стало и вовсе крошечным. Даже не отряхивая грязи с перепачканной одежды, он дрыгнул обутой ногой – и второй сапог полетел, кувыркаясь, в сторону Белой, но не долетел и шлепнулся у ее ног.
– Или нож – или эшелон, – сказала Белая твердо.
– Это не просто нож, – Грига бормотал еле слышно, с придыханием. – Это Зекс. Мы с ним три года вместе.
Брови и губы его дрожали, подбородок сморщился жалобно – никаких четырнадцати ему не было и в помине, а может, не было и десяти.
– Второй вагон, – подытожила беседу Белая. – Сестра, проводите.
И отвернулась от Григи.
– Не имеешь права имущества лишать. – Тот все топтался позади нее, маленький, жалкий, приклеившись взглядом к лежащему на столе резаку – не в силах покинуть любимого Зекса. – Неправая ты, комиссар.
– У нас дела, как в Польше, – произнесла Белая веско, даже не поворачивая головы и громко, чтобы всем слышно было, – тот прав, у кого хер больше.
– Это у тебя, что ли? – горько спросил Одноух ее равнодушную спину.
– У меня, – ответила комиссар.
Не Григе ответила – замершим в ожидании зрителям.
– Директорша, миленькая! – вдруг заголосил Одноух тонким голосом, и на лице его проступило настоящее страдание. – Шапирка, золотая наша! Как мать прошу вас, возьмите у нее мой нож и берегите его! Вы добрая женщина, вы детей спасаете – и Зекса моего спасете! А я после Туркестана вернусь – и перво-наперво к вам, за Зексом!
Белая кивнула разрешительно, и бледная от чувств Шапиро взяла нож – неловко взяла, за лезвие, едва не поранившись, – и опустила в свой потрепанный ридикюль…
Дальше все покатилось быстро. Очередь потекла к фельдшерскому стулу с заранее поднятыми рубахами и высунутыми языками. Заточки, гвозди и бритвы посыпались на стол. Сестры забегали вдоль эшелона, разводя детей: мальчиков помладше – в один вагон, постарше – в другой, девочек – в третий. Изредка фельдшер вздыхал озабоченно и кивал Шапиро – та забирала и отводила в сторонку детей, чей вид не понравился Бугу: эти несчастливцы оставались в Казани, им была дорога в городскую больницу.
Белая носилась в узком проходе меж двумя составами – переставляла младших вперед, подбадривала уставших, отражала пацаньи шутки и сама отпускала остроты, отдавала приказы, кричала, махала руками – летала, как большая птица. Лицо ее было вдохновенно и счастливо.
Деев таскал на руках малышню с оставленных на привокзальной площади телег через пути, к “гирлянде”. Ему помогали кавалеристы: не слезая с седел, они брали из деевских рук ребятишек – неумело брали, оттопырив локти и держа детские тела на весу наподобие штыков, – и нежно сжимали босыми пятками лошадиные бока. Едва умеющие шагать через рельсы, лошади переставляли копыта медленно и плавно – не шли, а плыли по путям, неся всадников и их диковинный груз.
Плечо, которого мимолетно коснулась Белая, все еще теплело. На ползущее к зениту солнце Деев старался не смотреть.
* * *
Когда все годовалые и двухлетки были уже в эшелоне – их решили везти в штабном вагоне, в самых мягких купе и поближе к ванной, – настала очередь лежачих. Главная хитрость была в том, чтобы перетаскать их в состав, не показывая Бугу: тот не знал, что ожидаются лежачие; Деев не решился рассказать, опасаясь твердого фельдшерского “нет”. Не знал Буг и того, что поселить больных Деев задумал в лазарете.
Потому носил их сам, не доверяя кавалеристам. И – контрабандой: по пути к “гирлянде” нырял на обочину, в заросли ивняка и навалы щебня, чтобы подобраться к составу с тыльной стороны. Обходил эшелон со спины, бежал быстро и тихо – не приметили бы с площадки осмотра, – сзади забирался в лазаретный вагон. Аккуратно раскладывал детей по койкам – девочек налево, мальчиков направо – и спешил за следующими.
Были они легкие, как бумажные. И прохладные на ощупь, как ящерицы. В их невесомых почти уже телах не было силы: дети едва умели поднять свесившуюся руку или ногу, удобнее повернуть голову. Их можно было таскать в охапке, по двое или трое, но Дееву это казалось неправильным. Носил по одному, бормоча без устали: “Каша будет скоро. Скоро будет каша. Скоро, скоро, скоро будет каша…” Дети не отвечали. На лица старался не смотреть – не мог выносить этот взгляд, который у всех лежачих был одинаков: по-старчески мудр и совершенно равнодушен. Дети не должны так смотреть. Никто не должен.
При виде каждого ему хотелось зажмуриться – и стыдно было перед собой: не чудовищ же носит! Заставлял себя хоть иногда взглянуть на ребенка – прямо в усталые его и бесстрастные глаза взглянуть – и улыбнуться ободряюще. Выходила не улыбка, а гримаса: губы отчего-то перестали слушаться.
Тело его взмокло до последней складки, будто мешки с зерном тягал, но то был не горячий и чистый утренний пот от возни с малышней, а холодный и вязкий, несохнущий. И в животе тоже ворочалось холодное и вязкое. И пальцы стали ледяные, словно заразился от лежачих чем-то холодным.
Только сейчас, беря в руки эти маловесные организмы, Деев осознал, насколько они хрупки. Кости детей казались ломкими, как хворост. Кожа – нежной, как паутина. И боязно было любого неловкого движения: как бы не сломать тоненький хребет, не проткнуть нечаянно ребра. Пугало все: как дети открывали глаза (не случилось ли чего?) и как закрывали (откроют ли вновь?), если дышали громко (им худо?) и если тихо (дышат ли вообще?), когда лежали неподвижно и когда шевелились…
Некоторые – разговаривали. Поначалу Деев радовался столь явному признаку жизни, а позже перестал.
– Я сегодня мед ела, – сообщила по пути одна из девочек тихим и отчетливым голосом.
– Ох как хорошо! – обрадовался Деев. – Кто же тебя угощал?
– Три фунта наела, – продолжала та, словно не слыша вопроса. – А вчера все четыре. А третьего дня пять фунтов осилила. Я бы и больше наела, да воск в зубах вязнет.
Деев смотрел на тонюсенькие лапки, скрюченные и прижатые к груди, на черные глазищи под невероятно густыми щетками бровей, на сжатый в узелок рот – и думал, что девочка и правда похожа на пчелку. Весила она фунтов тридцать, не больше.
– И патоки целую бочку выпила.
Деев нес ее и кивал молча: боялся, что при разговоре голос дрогнет.