Лишь бы не наступило утро расставания…
Перебирал в уме черты лица Белой – и обнаружил внезапно, что знает их все. И руки ее помнит, и волосы, и как встряхивает головой, откидывая пряди со лба. И пуговицы на створе рубахи, до единой, и штопку на чулке. Да что там! Все, что под рубахой и чулками, все, что возникло перед ним той ночью, в пустом еще вагоне, освещенное золотым керосиновым светом, – видит.
…Нет места ни для кого – ни в сердце, ни в голове.
Все наполнено тобой,
Как наполнено водой морское дно…
Попытался представить Белую маленькой девочкой – и не смог. Зато вспомнил себя – маленьким. Не любил Деев свое детство. Не любил – потому что неизменно утягивали эти воспоминания в былую беспомощность и тоску: в жуть перед грядущей зимой, в бесконечный голод и сиротское одиночество – во все, что был бы рад позабыть, да не мог. Вот и нынче накатило. И утащило в те годы, когда, не насытясь бедным ужином, сосал перед сном стибренные из мастерской гайки.
…Я – птица, утонувшая в морских волнах.
Я – рыба, ползущая по пустынному песку.
Вот кто я без тебя, мой возлюбленный сын…
* * *
Матери не умеют любить. Сосцы их сочатся молоком, глаза готовы лить слезы при виде страданий своего ребенка. Но не называть же молочную или слезную жидкости – любовью? И овца, и верблюдица, и омерзительная летучая мышь – все они выкармливают потомство, обучают и оберегают от хищников, порой гораздо лучше матерей человеческих.
Человеческие матери – единственные в природе – ковыряют свое чрево спицами и пьют ядовитые зелья для умерщвления зреющего плода. Они пытаются защитить детей от оспы, давая в бане вдыхать толченые струпья оспенного больного, и этим сводят в могилу. Лихорадку и холеру лечат заговорами и кровопусканием – порой насмерть. Заикающимся детям отрубают кончик языка – оставляя немыми. В голодный год кормят потомство песчаной похлебкой и глиной, стремясь насытить, но заражают при этом тифом. Это ли есть любовь?
Любовь – иное. Любовь – это знание и воля. Редкие люди обладают и тем и другим – и потому истинная любовь к детям доступна немногим. К этим немногим относилась и Белая. Она знала, когда и от чего прививать ребенка, чем кормить и лечить, чему и в какой мере учить, как отличить морально дефективного от педагогически запущенного, а запущенного – от практически здорового. Волю же товарищ Белая имела такую, что хватило бы на двух мужчин с лихвою: ее не трогали ни младенческие слезы, ни капризы ребят постарше, ни подростковое вранье и фокусы.
Большая любовь Белой не ограничивалась одним конкретным чадом, а распространялась на сотни и тысячи советских малышей, кого суровое время оставило без крова и родительского попечения. Да и не было у Белой своих детей: организм ее был устроен так, что мужское семя не причиняло ему урона – все отношения с мужчинами протекали без неприятных последствий. Это свое телесное свойство Белая ценила выше всего.
А самым сильным душевным своим качеством считала умение перелистывать страницы – способность переходить от одного жизненного этапа к другому, не испытывая сомнений и боли.
Революции Белая не заметила: в тот год она, выпускница приюта для девочек Зачатьевского монастыря в Москве, достигла взрослости и, чувствуя в себе душевную тягу к воспитанию детей, осталась в приюте трудницей. У монахинь уже многому научилась и могла бы работать наравне со старшими сестрами, но требовалось принять постриг – к этому юная Белая готова не была: ее энергичной натуре претила монотонность монастырской жизни, а безликая одинаковость ряс вызывала отвращение.
Ее собственная революция случилась двумя годами позже. В девятнадцатом на окруженное красно-белыми стенами подворье въехали трое конных. Сидели в седле прямые, строгие, словно облитые черной кожей, и Белая не сразу поняла, что все трое – женщины. Но почувствовала: вот он, момент, когда переворачивается жизненная страница. Насельницы, бледные от испуга, брызнули со двора, крестясь и прикрывая рты краями апостольников. Белая же стянула с головы платок, заткнула за пояс и, простоволосая, пошла навстречу гостьям: принимать лошадей. Платок больше не накидывала никогда: вечером того же дня была принята социальной сестрой в образованный из монастыря детский приемник Наркомпроса и переоделась в мирское. Монахинь и послушниц уплотнили – выселили из сестринского корпуса в хозяйственные постройки, с разрешением обслуживать детский городок. Белая же – на правах сотрудницы советского учреждения – осталась жить в своей келье. Навещать сестер на задний двор не ходила. И к своим приютским воспитанницам не ходила тоже: они перешли под крыло государства, были присмотрены и накормлены – более в любви Белой не нуждались.
А вот остальная детвора Москвы – нуждалась. Каждый день в приемник поступали десятки беспризорных детей. Всех следовало осмотреть в медицинском пункте, отмыть в банном отсеке, накормить, головы обрить и обработать флеминговской жидкостью, одежду выстирать и выпарить в дезокамере. Только после этого – беседа с комиссией и первичная сортировка: больных – в лазарет, дефективных – в реформаторий или трудовой дом. Оставшихся – на вторичную сортировку: кого – домой (москвичей сопроводить и передать на руки родителям, пришлым купить билеты на пароход или найти попутчика-оказию), а кого – по детским домам и коммунам.
Вот оно было, пространство любви! Дети, покрытые вшами и паршой, с окосевшими от анаши глазами, беззубые, кашляющие и смердящие, попадали в приемный покой – в крепкие руки Белой, – чтобы выйти измененными: очищенными. Она мылила жесткие от грязи головы остервенело, со страстью. Брила – пока черепа не начинали блестеть. Одежду парила трижды, не жалея дров (а когда завхоз попытался было укорить ее в расточительности, улучила момент – и бросила его куртку в кишащую насекомыми кучу грязного барахла у дезобака, затем спросила: “Так сколько раз парить будем?”; больше претензий с его стороны не было). А если кто из пацанов, недовольный суровостью обращения, позволял себе крепкое словцо в ее адрес, Белая отвечала десятью: она молниеносно усвоила и босяцкий жаргон, и революционную лексику и пользовалась новыми языками лихо, как мочалкой или машинкой для бритья. Никто из новых сотрудников не верил, что она выросла при монастыре.
Через три месяца стала начальником приемника – к тому времени Зачатьевский монастырь с легкой руки беспризорников уже стали панибратски именовать Зачмоном, а сама Белая носила суконную блузу навыпуск, перетянутую в талии ремнем, и кожаную фуражку, купленную на сухаревской толкучке, с аккуратно открученной кокардой. Эта фуражка – черная, с высокой тульей, издалека напоминающая клобук, – мелькала по всей Москве. То среди мусорных баков близ “Мюра и Мерилиза”, где беспризорники роились, как пчелы в сотах. То между обшарпанных колонн Красных ворот: строение было полым внутри и давало приют многим бездомным. То на Казанском вокзале, где в одном из тупиков стоял вечно переполненный ребятней вагон-приемник. То в здании Наркомпроса на Чистопрудном, где недавно открылся адресный стол для воссоединения беглых детей с родителями. В Ермолаевской ночлежке. В исправдоме на Шаболовке, при фабрике жестяных изделий. В Якиманском арестном доме. Во Владыкинском концлагере – недалеко от Бутырской тюрьмы, на берегу реки Лихоборки. В знаменитом Доме Кырлы-Мырлы на Староконюшенном (по документам – детский дом и школа имени Карла Маркса), где действовала станция художественного воспитания для одаренных детей…
Начала встречаться с мужчинами. Встречи были до оскомины однообразны и не вызывали у Белой ничего, кроме раздражения. Будь ее воля, она сократила бы эти свидания до тридцати-сорока последних и главных минут, ради которых и устраивалась многочасовая дребедень: прогулки, походы в кинематограф, катание на лодках и прочее. Но мужчин такая прямота смущала – приходилось терпеть. Больше двух-трех раз не встречалась ни с кем.
Через полтора года – как опытного и идейного социального работника – ее пригласили в комиссию по улучшению жизни детей при ВЦИК. Белая согласилась: переполнявшая сердце любовь к детям была столь велика, что стены Зачатьевского стали ей тесны. Да и Москва была уже маловата. Любви Белой ждала ребятня в самых отдаленных городах и селах Советской Республики.
И вновь перелистнулась страница – и вновь легко: февральским утром тысяча девятьсот двадцать первого года детский комиссар Белая села в вагон спецэшелона и отбыла с Саратовского вокзала в многомесячную экспедицию по детским учреждениям советского Юга и Кавказа. Бывшие коллеги по Зачмону узнали о ее переводе от нового начальства. Командировка длилась почти год, с одним коротким приездом домой для отчетного доклада. Ни во время этого приезда, ни позже Белая не ходила в Зачатьевский – незачем.
Ее пути и маршруты определялись теперь не личными интересами, а исключительно государственными: она шла по стопам советской власти. Когда отгорала в той или иной земле Гражданская война, а красные флаги окончательно и бесповоротно поднимались над городскими управами и избушками сельсоветов – появлялась Белая. В бессменной кожаной кепке, перепоясанная ремнями и портупеей, на которой вместо кобуры висел планшет с полудюжиной заточенных карандашей, она шагала стремительно – по белым астраханским пескам, по желтой калмыцкой степи, по жирной земле Ставрополья. Шинель ее развевалась, как мантия, в руке мелькал посох – в длинных переходах без посоха никак. Иногда ехала – на осле, на верблюде, редко на автомобиле. В кавказских предгорьях села на коня – другого способа одолеть склоны и перевалы не было. Инспектировала сиротские дома Владикавказа и Тифлиса, Кисловодска и Сухума. Проверяя условия детской жизни, забиралась в дальние аулы и кишлаки. К концу двадцать первого исходила и описала все южные края и пределы Красной России – от Каспия и до Черного моря (вот только Персидскую Советскую Республику исследовать не успела – та захлебнулась в политических распрях и пала).
К ожидающему на железной дороге эшелону – в Батуме, или Дербенте, или Майкопе, или Баку – Белая возвращалась из экспедиций как домой. Поездные купе и стали ее домом: то мягкие, первого класса, с шелковой обивкой на просторных диванах, а то клетушки общих вагонов, кое-как отгороженные деревянными стенками и с деревянными же лавками для спанья. Тягот не замечала – ее служение было чистым и пылким, не допускавшим и мысли об отдыхе или телесном комфорте.
Путевая жизнь упрощала, а порой и вовсе отменяла условности: мужчины появлялись в купе Белой ненадолго (стоянки бывали коротки) и исчезали без следа. Свидания, сжатые до часа, до получаса, до четверти часа, чувства, сжатые до предела и оттого яркие сверх меры, – маленькие и необязательные радости кочевого бытия. Старалась выбирать мужчин постарше – за тридцать, а то и за сорок: эти не были склонны ждать продолжения или немедленно после встречи предлагать вступление в брак. Она могла бы и вовсе обходиться без мужчин: потребности ее организма были скромны. Но краткие пересечения с плотским и примитивным лишь подчеркивали высокий смысл остального существования.
Дети! Едящие из выгребных ям, спящие в древесных дуплах и бочках из-под сельди, живущие стаями по заброшенным станицам, охотящиеся на сусликов и собак – их были сотни и сотни. Все нуждались в ее защите, всем она была нужна – больше собственных матерей, родивших и бросивших на произвол судьбы. Наконец-то Белая осознала масштаб, которым измерялась переполнявшая ее душу любовь: она одна была способна заменить тысячу матерей, а может, и десяток тысяч. Она была готова раскинуть руки – от устья Волги и до Днепра, – чтобы собрать всех бездомных и бесприютных, отмыть их, накормить и укрыть от непогоды. А также – от жадности и порочности взрослых: заведующие ночлежными и воспитательными учреждениями на окраинах огромной страны нередко обворовывали детей, избивали, толкали в проституцию.
Белая жалела, что на поясе ее болтался не револьвер, а лишь пяток исписанных карандашей: некоторым социальным работникам полагались не наставления, а немедленная пуля в живот. Эта ярость давно уже зрела в душе, но осознала ее Белая ближе к середине экспедиции. Случилось в Пятигорске. Она вошла в местный приют, по обыкновению не здороваясь с начальством, начала обход и нашла детей на кухне – ползающими по полу и хлебающими суп горстями из общего котла: заведующий распродал всю казенную мебель и посуду. Тут же села писать рапорт в ЧК – за неимением стола и стульев прямо на подоконнике. Заведующий, обильно истекая по́том от страха, покружился было вокруг, увещевая, а после умолк – и аккуратно выложил на тот же подоконник два золотых червонца. Убрать руку не успел – Белая оторвала карандаш от планшета, где строчила отчет, и всадила в распластанную пятерню. Свинячий визг раненого и брызги крови на окне – этого было мало, непростительно мало за воровство у детей.
С той поры ярости своей не скрывала, наоборот – давала волю: язык ее стал злее, голос – громче и раскатистей, кулак мог ударить по столу, а карандаш – больно ткнуть собеседника под ребро. Ярость эта праведная стала для Белой – второе крыло, наравне с любовью.
Дважды в нее стреляли: в Лорийских горах и в олеандровой роще под Адлером; оба раза мимо. Дважды же бросали камнем в купе, разбивая стекло. Один раз пытались похитить. Угрожали – много раз, и не сосчитать. Белая не боялась: истинная любовь не знает страха. Она без устали черкала в планшете, а затем часами телеграфировала и телефонировала – докладывала, бранясь до хрипоты и требуя денег, питания, учебных пособий, профессиональных кадров, открытия новых учреждений, укрупнения существующих. И ехала дальше, дальше, все дальше… Каждый день – новый фронт. Каждый день – новый бой. Она сражалась за всех сирот и беспризорников степей, гор и морских побережий, веруя в их спасение и изо всех сил приближая его. Это была – жизнь. Это было – счастье.
* * *
В декабре двадцать первого, едва вернувшись из южной командировки в Москву и отчитавшись перед ВЦИК, Белая получила новый приказ – отправиться в Поволжье. Цель экспедиции: “Доложить о степени голода в регионе и возможных мерах по спасению детей”. Картина происходящего в Советской Республике уже вырисовывалась из докладов с мест, но верилось в эти цифры с трудом: “Охвачены голодом 25 миллионов человек, треть из них – дети”. Главным очагом голодной эпидемии виделись берега Волги.
Белая знала о голоде не понаслышке. В восемнадцатом с питанием в столице стало худо, и сестры в Зачатьевском неделями варили лебедяную кашу: сначала с картофелем и овсом, а когда запасы картофеля иссякли – со щавелем и просяной мякиной. Тогда же столичные рынки наводнили спекулянты самого разного вида и калибра, обвешанные пыльными мешками, – в мешках была еда. Угрюмые, со впалыми щеками, ходили москвичи по базарным рядам и выменивали дорогие некогда вещи – часы, золото, столовые приборы – на пару фунтов муки или ведро моркови, приехавшие откуда-нибудь из-под Рязани или Владимира. А вместе с мешочниками объявился и всякий сброд: нищие, попрошайки, воры. Просили не денег – хлеба. И крали не деньги – хлеб. Еда стала дороже денег, еда сама стала деньгами.
Несытно было и на Кавказе. В недавней поездке Белая видела семьи, ужинавшие одной травой. Лепешки, в которых не было ни щепоти муки, – сплошное сено и рубленая ботва с овощами. Детей с мягкими костями – ногами-кренделями. Хутора и деревни, оставленные жителями, что ушли искать лучшей доли. Везде была жизнь – бесхлебная, тощая, впроголодь.
А в Поволжье?
Предполагалось, что по Московско-Казанской железной дороге Белая проедет до Шихран и оттуда совершит несколько экспедиций в районы Чувашии, включая столичные Чебоксары. Далее проследует до Волжска, откуда изучит марийские глубинки. Затем двинется в Казань и проедет по Татарии, а в завершение маршрута спустится к Симбирску и Самаре (для полноты картины было бы полезно спуститься ниже – до Саратова или даже Астрахани, – но такое турне решено было отложить до лета, когда откроется навигация по Волге). Раз в три дня от комиссара ожидали телеграфных сообщений о ходе командировки, в конце каждой недели – сводный отчет по прямому проводу. Мандат на поездку выдали в секретариате ВЦИК – отпечатанный на трех листах плотной бумаги и снабженный такими подписями, что уже один их вид должен был распахивать все двери и открывать все пути. Несмотря на это, путешествие грозило растянуться на месяц-полтора: по слухам, железная дорога на востоке работала с перебоями, поезда двигались медленно.
Слухи оказались сильно преуменьшенными: поезда не двигались медленно, а вовсе стояли. Как умирающие животные, чернели на путях паровозы – под Перовом, Шереметьевом, Подосинками и Раменским – Белая видела полузанесенные снегом стальные туши из окна купе. Те немногие, что еще могли ползать, тащились по рельсам едва ли быстрее шагающей лошади и волокли за собой немыслимой длины эшелоны – по шестьдесят, по семьдесят вагонов, – причем сцеплены между собой эти вагоны были то обрывками цепей, то проволокой, то истершимися морскими канатами, а то и вовсе каким-то немыслимым тряпьем. В пути вагонные тарели колотились друг о друга, издавая скрежет и лязг не менее оглушительный, чем грохот колес по рельсовой стали, – так что слышны эти ползучие поезда были издалека. На глазах у Белой один такой эшелон потерял хвост: состав ушел вперед, а пяток задних вагонов оборвался и, вихляясь, покатился по рельсам самостоятельно; катился долго – пока не исчез за горизонтом.
Большинство же эшелонов было обезглавлено: стояло на путях без паровозов. Чем ближе к станциям, тем больше безголовых составов теснилось по рукавам и боковым веткам. На подъезде к городам – Воскресенску, Коломне, Рязани – эти составы заполняли все окружающие пути. Со стен вагонов орали надписи: “Задержка продовольствия – это смерть!”, “Дорогу – хлебу для голодающих!” Надписи покрывало инеем и заметало снегом.
Да и некому было читать воззвания – казалось, людей на чугунке нет вовсе. Уже давно железная дорога была под запретом для пассажиров – перевозила только продовольствие и паровозное топливо. Тех смельчаков, кто все же осмеливался сесть на тормозную площадку и прокатиться до ближайшей остановки, ждало пять лет лагерных работ – поэтому зайцев на путях не водилось. И никого не водилось – ни провожающих, ни носильщиков, ни торговцев снедью. Только охрана – окоченевшие до неподвижности, запорошенные белым фигурки щерились иглами штыков на редких платформах. А машинерия, казалось, работает без участия человека; и сталь, и бронза, и олово, и медь, шестерни и колодки, рессоры и поршни – все это колотится и грохочет устало, скрипит и лязгает само; давно заведенный, механизм еще стучит – едва-едва, вот-вот готовый остановиться.
До Рязани ехали неделю. До Рузаевки – еще одну. Ни грозный мандат, ни телефонные звонки в центр не помогали: эшелон сутками простаивал на запасных путях, ожидая паровика. Живых паровозов не было. Больные же локомотивы чинить некому – не было механиков (кто в солдаты ушел, кто за хлебом на юга подался). А были механики – не было металла для починки (также горнов, наковален и прочего инструмента). А если бывал починен паровоз – то не было машиниста (кого в Гражданскую убило, кто забастовал или сгинул). А если и был машинист – не было топлива (реквизировали у населения, обкладывали дровяной повинностью – и все равно не хватало). А было топливо – некому было расчищать пути от снега (оголодавшие работники не имели сил махать лопатами в мороз, а порой и просто зимней одежды)…
– Требую исправный паровоз! – привычно твердила Белая начальнику очередной станции где-нибудь в Рыбном или Торбееве. – Если не дадите – вас арестуют!
– Дам, – покладисто соглашался тот. – Первую же готовую дровянку – дам! Едва из депо нос покажет – сразу же и забирай. Значит, тебя завтра отправляем, а эшелон с кукурузой американской для Казани – на запасной ставим, пусть ждет. А, комиссар?
– Черт с тобой, – сдавалась Белая. – Отпускай сначала кукурузу.
Кукуруза уезжала. А на станции оставалась еще добрая сотня заметенных снегом вагонов: с мукой овсяной и гречишной, с маслом подсолнечным и льняным, с хлебом… Так и ехали.
За три недели добрались до Шихран. Отсюда эшелон уходил дальше на восток, а вагон детского комиссара оставался в отстойнике: после экспедиции в Чувашию вагон рассчитывали цеплять к попутным составам и таким образом перебрасывать из одной точки маршрута в другую.
На вокзале Белая зашла в управление – доложить в Москву о прибытии в намеченный пункт. Прямой провод, однако, был занят: изнуренного вида молодой человек докладывал – не то в Чебоксары, не то еще куда в центр – бесконечные цифры: бубнил тонким голосом, близоруко водя пальцем по измятому листку и по многу раз терпеливо повторяя одно и то же, – видно, связь была нехороша и на том конце линии постоянно переспрашивали. Белая не сразу поняла, о чем идет речь.
– …Сто восемь. Да-да, по Тархановской волости – сто восемь. Нет, сто семь – это по Муратовской. Значит, по Тархановской – сто восемь умерших. Повторяю: сто восемь умерших… Далее. Хормалинская волость. Голодает – девятьсот сорок. Девять, четыре, ноль – девятьсот сорок… Опухло – двести девяносто. Не сто, а двести девяносто. Повторяю по слогам: две-сти де-вя-но-сто! Это опухших, да-да, все верно… Умерло – шестьдесят ровно. Да-да, шесть десятков умерших – мертвых тел, значит… Далее. Шемуршинская волость. Голодает – одна тысяча тридцать. Не просто тридцать, а одна тысяча тридцать… Опухло… Слышите меня? Хорошо. Значит, идем дальше. Опухло…
За Шемуршинской последовала Кошелевская волость. Затем – Шамкинская, Ядринская и Чебаевская. Убеевская и Болдаевская. Тойсинская и Тораевская… Белая не смогла дождаться, пока молодой человек закончит диктовать, – начеркала на листке из планшета несколько строк и велела телефонистке отправить депешей во ВЦИК.
У крыльца вокзального зданьица уже поджидали секретарь местного детотдела Яшкина и красноармеец сопровождения, чьего имени Белая так и не узнала. Тут же стояли и готовые в дорогу сани: заранее было договорено, что двинутся сразу в глубинку – по деревням и селам, – не тратя времени на осмотр Шихран, где близость железной дороги обеспечивала некоторое благополучие. Тотчас же погрузились – поехали.
Яшкина – с бледным до голубизны лицом и блеклыми глазами, вся обмотанная какими-то платками и шалями, – постоянно зябла, несмотря на объемистый тулуп и валенки доброго войлока. Смотрела вечно в землю, говорила мало и неохотно – не то по унылой природе своей, не то от какой-то общей немощности, которая сквозила во всех ее жестах и интонациях. Солдат же с возницей по-русски не говорили вовсе. Поездка, судя по всему, предстояла немногословная. Тем лучше, решила Белая, тем внимательнее и беспристрастнее будет ее взгляд.
Ехали несколько часов – по унылым белым полям, окаймленным лесами. Ни единого зверя или птицы, ни даже следов их не заметили: снега вокруг лежали твердые, гладкие, не тронутые лапой волка или лисы. Сверху на ватном небе висели ватные же облака.
К полудню въехали в село. Поняла это Белая, обнаружив по сторонам от дороги большие, в два человеческих роста, сугробы – под ними прятались дома. Ни крыш, ни фундаментов, ни стен видно не было – все укрывал снег; одни лишь окна таращились из-под нависших с карниза ледовых наростов – будто глаза из-под платка. Здесь было тихо, как в поле. И не пахло ничем, как в поле: ни дымом, ни навозом, ни стряпней, ни иным человеческим духом.
Яшкина предложила найти сельсовет, но Белая – по давно уже выработанной привычке начинать обход без начальства – спрыгнула с саней и направилась в первый же встречный двор. Едва раскрыла заледенелую дверцу ворот – утонула в сугробе и набрала снега в сапоги, но все зря: изба пустовала. И следующая изба. И следующая.
– Да куда ж вы меня привезли? – не выдержала наконец. – Может, брошенная это деревня?
Не поднимая глаз, Яшкина покачала головой. Затем указала на полуразвалившиеся ворота через дорогу – к ним вела цепочка следов.
В этом дворе и впрямь ощущалось присутствие человека: над печной трубой дрожало прозрачное облачко – не то дыма, не то просто тепла; крыша была очищена от снега, но как-то странно – местами, по низу ската. Подойдя ближе, Белая поняла: очищали не просто так – снимали солому.
Саму солому Белая нашла уже внутри избы: мелко порубленная, она ворохами валялась на столе. Тут же стояла ручная мельница – два каменных жернова, положенные один на другой, – очевидно, рубленую солому измельчали в муку. И стоял чугунок, полный какой-то жижи, – из него торчали ветки и колючки. Чугунок был теплый. Эти ветки с колючками – варили?
Белая обвела взглядом комнату. Серые бревна сруба, проложенные паклей. Мебель нестроганого дерева. Мелкие окна, обметанные инеем так сильно, что едва пропускают свет. В углу – светлая громадина печи. А с печи смотрят на Белую несколько пар глаз – смотрят равнодушно и безотрывно, не мигая.
Дети. Четверо или пятеро, Белая никак не может пересчитать наверно. И возраст не понять: года по три-четыре или по восемь-десять? Без единой нитки одежды, они лежат на полатях плотным комком тощих рук и ног, раздутых животов с торчащими пупками, полуоткрытых ртов и спутанных волос. Вошедшая следом Яшкина что-то спрашивает по-чувашски – грязные лица вздрагивают в такт, глаза одновременно обращаются к ней, но губы не шевелятся для ответа.
– Где ваши родители? – Белая подходит к печи и протягивает руку к человеческому комку – очень медленно, раскрытой ладонью вперед, чтобы не испугать. – И одежда – где? Вы голодны?
Лохматые головы колышутся на длинных шеях – следят за приближающейся пятерней. Из комка вытягивается навстречу лапка – крошечная, бледно-желтая, похожая на цыплячью – и цапает чужую руку за запястье, тянет к себе.