Баба затрепыхалась следом.
– Гражданин контролер… – В дрожащем голосе ее явно слышались подступающие слезы. – Гражданин вокзальный начальник… Гражданин чекист…
Прошли через платформу, прохрустели по щебенке через путаницу стальных путей – и только на задворках станции, за стоящим одиноко вагоном, Деев опять повернулся к женщине. Бледная, с трясущимися щеками и ресницами, она смотрела на него покорно и с мольбой – словно корова на бойне.
– Титьку покажи, – приказал Деев сурово.
– М-м-м? – только и смогла промычать от страха и недоумения.
– Ну?!
Выкатив донельзя ошалевшие глаза – того и гляди выпадут! – баба переложила кулек с младенцем в одну руку, другой распахнула меховую тужурку, залезла в створ платья и вытащила на свет грудь – круглую и пышную, как каравай, усыпанную веснушками, в буграх голубых вен. На Деева уставился алый сосок размером со сливу, на кончике тотчас набухла и задрожала белая капля. Указательным пальцем Деев подхватил каплю и отправил в рот – на языке стало сладко и жирно.
– Вторую, – приказал он.
Баба достала вторую грудь.
Снял пробу и удовлетворенно кивнул: годное молоко.
– Довезу тебя до Арзамаса, – это он уже по дороге бабе рассказывал, шагая к “гирлянде”. – Взамен будешь кормить мое дитя. Сначала давать титьку моему – чтобы от пуза наедался, до отрыжки и сонных глаз, – и только потом своему. Хоть раз увижу, что недокормила моего или своего вперед пустила, – ссажу. Поняла?
Баба семенила вслед, благодарно мотая головой и слегка задыхаясь – не то от быстрой ходьбы, не то от нежданной удачи.
– А если дитя не возьмет? – затревожилась, уже залезая в штабной вагон.
– Кого не возьмет? – не понял Деев.
– Титьку мою – если не возьмет?
– Ну, тогда и я тебя не возьму!
Но Кукушонок грудь взял. Изголодавшийся по женскому молоку, он впился в бабий сосок, едва уместив его во рту, и остервенело заработал щеками. Торопливые глотки! его были громкие, со стоном; молоко пузырилось и текло по младенческому подбородку. Изредка, захлебнувшись, рычал с досады и еще крепче вцеплялся в нависший над ним источник пищи.
Осторожно, не мешая Кукушонку насыщаться, баба высвободила и вторую грудь – приложила своего ребенка. Так и сидела – раскинув на стороны полные свои руки, как два крыла: в каждой – по младенцу. Могучие груди светились в полутьме вагона, лицо сияло блаженно и царственно.
Деев стоял рядом, не в силах оторвать взгляд от женщины, и чувствовал кислый хлебный запах ее тела. Думал было попенять ей, что рано начала кормить свое дитя, – но так огромны были ее телеса и так щедро дарили пищу сосункам, что сдержался.
И комиссар стояла рядом и смотрела – от этого было и неловко, и душу трогало: Деев и стыдился (за себя? за бесстыжую бабу?), и хотел бы продлить эту минуту, словно превращала она его с Белой в соучастников чего-то важного и сокровенного.
А Фатима не смотрела: едва поняв, что Деев нашел кормилицу, отошла к дальнему окну вагона и замерла с безучастным лицом – пережидая, пока ее Искандер поест. Затем забрала у бабы отяжелевшего, сонного младенца – и не спускала с рук до самого вечера…
И колыбельную этой ночью – не пела. Деев, привыкший засыпать под ее ласковый голос, долго вертелся на диване, пытаясь успокоиться. И паровоз уже был починен, чтобы спозаранку отправиться в путь, и дети накормлены, и пополнены запасы угля. Но – не спалось. Стоило прикрыть веки, как перед глазами вырастала огромная баба: нагая, вся составленная из пышных складок и могучих холмов, истекающая жирным молоком.
Проворочавшись час или два и измученный упорными фантазиями, Деев запалил керосиновую лампу и отправился искать Фатиму, чтобы просить ее спеть. Пробрался по спящему вагону к ее нарам, отгороженным занавеской, поскребся тихо о строганое дерево. Не услышав ответа, приоткрыл завесу.
Фатима спала, свернувшись вокруг Кукушонка. Ворот платья ее был расстегнут, и младенец жевал пустую грудь, как соску, – при каждом движении крошечных челюстей кожа тянулась и морщинилась. Устав сосать, Кукушонок выплюнул сосок – серый и бесформенный, похожий на комок шерсти, – и забылся сном.
Деев опустил занавеску и, стараясь ступать бесшумно, пошел прочь, в свое купе.
* * *
Нет, заснуть после такого было решительно невозможно!
Он ворочался на диванных пружинах, то вскакивая и решая прогуляться по верхам эшелона (но снаружи лил дождь), то укладывая себя обратно и заставляя лежать бревном, – но уже через минуту обнаруживал себя опять на ногах. И все казалось Дееву, что за стенкой, в соседнем купе, тоже не спят – мерещились тихие звуки, проблески света под дверью. Представил, что комиссар строчит в блокноте. Или прилегла подумать, распустив для удобства ремень и прислонившись к стене. А стенка-то – тонкая, чуть не фанерная; значит, лежат их с комиссаром тела так близко, как никогда еще Деев с женщиной не лежал… Вовсе стало невмоготу.
Встал и постучал осторожно: не спишь?
– Сами знаете – открыто, – ответила бодрым голосом.
Он раздвинул гармошку – а в комиссарском купе темнота, хоть глаз выколи. Слышно только дыхание Белой – оттуда, где диван. Замер Деев на пороге, не смея войти и не понимая, что делать дальше.
– Поговорить захотелось?
Деев кивнул. Понял запоздало – кивки в темноте не видны; но молчание его уже так затянулось, что отвечать было глупо; решил просто кашлянуть в ответ, серьезно и со значением.
– Говорите тогда, – потребовала строго.
И вовсе смешался Деев. О чем с ней было говорить, с гордячкой? О том, что провизии в кухонном отсеке хоть и стало больше после Свияжска, а все равно небогато? Что лежачие слабнут с каждым часом? Что даже Деев, с его изворотливым умом и азартностью, не умеет придумать, где добыть для больных мяса?
Струи дождя ударяли часто в металлическую крышу вагона и в стёкла – дождь нарастал.
– Ну расскажите что-нибудь про себя, в конце концов. – Белая зашевелилась, видимо, приподнимаясь на локтях.
А что ей было рассказывать? Что одолевает его маета – и разум, и тело не знают покоя уже которые сутки? И гложет что-то – большое, сильное, от чего не может он смотреть спокойно ни на Белую, ни на Фатиму, ни на кормилицу? Что не может больше спать, а только перемогается дремотой, и оттого мысли его сделались острее, а характер – дурнее?
– Ладно. – Комиссар поворохалась еще немного, видно, устраиваясь поудобнее. – Раз не знаете, о чем говорить, расскажите мне, Деев, что вы делать будете, когда коммунизм наступит?
Вот так спросила! Сразу – и о самом заветном. Можно было придумать что-то красивое и отбрехаться, соврать. Но – не захотелось мараться. Деев присел на свой диван, вдохнул поглубже и честно ответил в темноту:
– Женюсь.
– Всего-то?
– Так я не просто женюсь, – обиделся Деев. – Я – на персиянке. Привезу ее из этой самой Персии, скину паранджу – вот, скажу, будь свободна! И забудь навсегда про свое феодальное прошлое.
– Зачем же так далеко ехать? В советском Туркестане девушек в парандже – миллионы, если уж вам непременно понадобилась восточная жена.
Проем гармошки был широк, и Деев отчетливо слышал каждое слово Белой, словно находились они в одном купе, а не в соседних. И шорох ее одежды, и малейший скрип дивана различал. И даже то, что на последних словах она улыбнулась.
– Так они же и без меня уже – свободные! Зачем я им сдался? Пока мы до коммунизма доживем, они про паранджу эту средневековую и думать забудут!
– А вам, значит, непременно нужно быть героем – освободителем и спасителем? Думаете, без этого вас никто не полюбит?
Ох, язва сибирская! Он ей – душу наизнанку. А она в эту душу – желчью.
– Не любят вас женщины, а, Деев? Вы их любите, а они вас – нет.
И хотел бы возразить – пусть не вслух, а только в мыслях, – да нечем. Не было в жизни у Деева женщин. Ни матери не было, ни сестер или теток. Полюбовниц – и подавно. Когда-то были жены мастеров из паровозного депо – летом, принеся мужьям обеды, они купались в затоне, а маленький Деев прятался и наблюдал круглые их тела из-за камышовых зарослей. Потом была проститутка с Мокрой улицы в Казани, куда наведывался уже юношей, – добрая, старая и бородавчатая, она ласково звала его кочерыженькой за мелкий рост и общую неказистость. А потом была – война. Вот и все его женщины.
– Ну а ты сама? – разгорячился Деев. – Скажи, Белая, ты сама-то хоть раз – любила мужчину? По-настоящему чтобы, до боли в животе… – Хотелось забежать к ней, запалить керосинку и поднести поближе к надменному комиссарскому лицу, заглянуть в глаза. – Ну хоть немного, хоть несколько денечков – любила?
На ответ не надеялся – думал, расхохочется или насмешничать станет. И вдруг:
– Да, – говорит (спокойно и серьезно говорит, и ясно по голосу: не врет). – Много лет. Сильно.
– И что? – Деев даже растерялся от этой внезапной откровенности.
– Он меня обманул.
– Бросил тебя?
В нем поднялась внезапная волна возмущения: нельзя, невозможно было представить эдакую гордейку оставленной. Только она могла насмехаться, изводить, бросать. Жаловаться начальству, мыть полы полуголой. Только ей было дозволено – всё.
– Это был портрет. Висел в пекарне при монастыре. Приютские помогали там. И я каждый день на него смотрела. – Белая говорила коротко, подолгу умолкая в промежутках, и каждая пауза грозила обернуться молчанием; но нет, речь комиссара текла и текла в темноте – толчками, как выходит вода из подземного источника. – Мальчик с голубыми глазами и дивными золотыми волосами. Я не знала, кто это. Все детство смотрела и мечтала, что вырасту – и найду его.
Деев не умел понять, каково это – любить холст, покрытый мазками краски. Но возникшее в нем возмущение сменилось облегчением: была в этой истории какая-то правильность – не могла комиссар любить земного мужчину, а только что-то эдакое, недоступное другим.
– Нашла?
– Не успела. Его расстреляли вместе с родителями – еще до того, как я вышла из приюта. – Здесь наступила столь длинная пауза, что Деев хотел было уже спросить, что дальше, но Белая вздохнула тяжело и закончила: – Это был портрет цесаревича.
– Фью-у-у-у-у… – присвистнул огорошенно. – Так ты монархистка, что ли?
– Дурак вы все-таки, Деев. Я уже год как в партии была, когда узнала, кого любила. Случайно увидела фото в газете. Пришла в пекарню с этой газетой, сличила: точно – он, великий князь Алексей Николаевич Романов.
– И что ты сделала с портретом-то? – Деев аж подпрыгнул на диване от чувств. – Я бы ножницы взял и покромсал в труху все эти глаза-кудри. Или в печи бы сжег, вместе с рамой, не пожалел!
– Я написала отношение в ЧК: “В пекарне Зачатьевского монастыря три года спустя после великой революции все еще висит портрет наследника престола…”
– Ну и? – Нестерпимо хотелось пробраться к ней и сесть рядом, но боязно было разрушить разговор.
– Это всё, – оборвала резко.
И умолкла.
Деев не решился настаивать и тоже послушно умолк. Верно, следовало бы встать и прикрыть гармошку, вновь разбивая пространство надвое, но он этого не сделал – наоборот, лег тихонько, желая, чтобы и женщина осталась лежать, и возникшая между ними сокровенность не была бы нарушена. Повернулся лицом к разделяющей стенке и упрямо пялился в черноту, представляя, что с другой стороны в стенку эту смотрит лицо засыпающей Белой.
Слушал дыхание женщины, которое постепенно становилось ровнее и глубже. Слушал шорох дождя по окнам. А в шорохе этом хотелось ему различить знакомые строки, но выучить колыбельную Фатимы еще не успел и потому вспоминал отрывками:
…Я бы выклевала звезды с неба
И проглотила солнце —
– Гражданин контролер… – В дрожащем голосе ее явно слышались подступающие слезы. – Гражданин вокзальный начальник… Гражданин чекист…
Прошли через платформу, прохрустели по щебенке через путаницу стальных путей – и только на задворках станции, за стоящим одиноко вагоном, Деев опять повернулся к женщине. Бледная, с трясущимися щеками и ресницами, она смотрела на него покорно и с мольбой – словно корова на бойне.
– Титьку покажи, – приказал Деев сурово.
– М-м-м? – только и смогла промычать от страха и недоумения.
– Ну?!
Выкатив донельзя ошалевшие глаза – того и гляди выпадут! – баба переложила кулек с младенцем в одну руку, другой распахнула меховую тужурку, залезла в створ платья и вытащила на свет грудь – круглую и пышную, как каравай, усыпанную веснушками, в буграх голубых вен. На Деева уставился алый сосок размером со сливу, на кончике тотчас набухла и задрожала белая капля. Указательным пальцем Деев подхватил каплю и отправил в рот – на языке стало сладко и жирно.
– Вторую, – приказал он.
Баба достала вторую грудь.
Снял пробу и удовлетворенно кивнул: годное молоко.
– Довезу тебя до Арзамаса, – это он уже по дороге бабе рассказывал, шагая к “гирлянде”. – Взамен будешь кормить мое дитя. Сначала давать титьку моему – чтобы от пуза наедался, до отрыжки и сонных глаз, – и только потом своему. Хоть раз увижу, что недокормила моего или своего вперед пустила, – ссажу. Поняла?
Баба семенила вслед, благодарно мотая головой и слегка задыхаясь – не то от быстрой ходьбы, не то от нежданной удачи.
– А если дитя не возьмет? – затревожилась, уже залезая в штабной вагон.
– Кого не возьмет? – не понял Деев.
– Титьку мою – если не возьмет?
– Ну, тогда и я тебя не возьму!
Но Кукушонок грудь взял. Изголодавшийся по женскому молоку, он впился в бабий сосок, едва уместив его во рту, и остервенело заработал щеками. Торопливые глотки! его были громкие, со стоном; молоко пузырилось и текло по младенческому подбородку. Изредка, захлебнувшись, рычал с досады и еще крепче вцеплялся в нависший над ним источник пищи.
Осторожно, не мешая Кукушонку насыщаться, баба высвободила и вторую грудь – приложила своего ребенка. Так и сидела – раскинув на стороны полные свои руки, как два крыла: в каждой – по младенцу. Могучие груди светились в полутьме вагона, лицо сияло блаженно и царственно.
Деев стоял рядом, не в силах оторвать взгляд от женщины, и чувствовал кислый хлебный запах ее тела. Думал было попенять ей, что рано начала кормить свое дитя, – но так огромны были ее телеса и так щедро дарили пищу сосункам, что сдержался.
И комиссар стояла рядом и смотрела – от этого было и неловко, и душу трогало: Деев и стыдился (за себя? за бесстыжую бабу?), и хотел бы продлить эту минуту, словно превращала она его с Белой в соучастников чего-то важного и сокровенного.
А Фатима не смотрела: едва поняв, что Деев нашел кормилицу, отошла к дальнему окну вагона и замерла с безучастным лицом – пережидая, пока ее Искандер поест. Затем забрала у бабы отяжелевшего, сонного младенца – и не спускала с рук до самого вечера…
И колыбельную этой ночью – не пела. Деев, привыкший засыпать под ее ласковый голос, долго вертелся на диване, пытаясь успокоиться. И паровоз уже был починен, чтобы спозаранку отправиться в путь, и дети накормлены, и пополнены запасы угля. Но – не спалось. Стоило прикрыть веки, как перед глазами вырастала огромная баба: нагая, вся составленная из пышных складок и могучих холмов, истекающая жирным молоком.
Проворочавшись час или два и измученный упорными фантазиями, Деев запалил керосиновую лампу и отправился искать Фатиму, чтобы просить ее спеть. Пробрался по спящему вагону к ее нарам, отгороженным занавеской, поскребся тихо о строганое дерево. Не услышав ответа, приоткрыл завесу.
Фатима спала, свернувшись вокруг Кукушонка. Ворот платья ее был расстегнут, и младенец жевал пустую грудь, как соску, – при каждом движении крошечных челюстей кожа тянулась и морщинилась. Устав сосать, Кукушонок выплюнул сосок – серый и бесформенный, похожий на комок шерсти, – и забылся сном.
Деев опустил занавеску и, стараясь ступать бесшумно, пошел прочь, в свое купе.
* * *
Нет, заснуть после такого было решительно невозможно!
Он ворочался на диванных пружинах, то вскакивая и решая прогуляться по верхам эшелона (но снаружи лил дождь), то укладывая себя обратно и заставляя лежать бревном, – но уже через минуту обнаруживал себя опять на ногах. И все казалось Дееву, что за стенкой, в соседнем купе, тоже не спят – мерещились тихие звуки, проблески света под дверью. Представил, что комиссар строчит в блокноте. Или прилегла подумать, распустив для удобства ремень и прислонившись к стене. А стенка-то – тонкая, чуть не фанерная; значит, лежат их с комиссаром тела так близко, как никогда еще Деев с женщиной не лежал… Вовсе стало невмоготу.
Встал и постучал осторожно: не спишь?
– Сами знаете – открыто, – ответила бодрым голосом.
Он раздвинул гармошку – а в комиссарском купе темнота, хоть глаз выколи. Слышно только дыхание Белой – оттуда, где диван. Замер Деев на пороге, не смея войти и не понимая, что делать дальше.
– Поговорить захотелось?
Деев кивнул. Понял запоздало – кивки в темноте не видны; но молчание его уже так затянулось, что отвечать было глупо; решил просто кашлянуть в ответ, серьезно и со значением.
– Говорите тогда, – потребовала строго.
И вовсе смешался Деев. О чем с ней было говорить, с гордячкой? О том, что провизии в кухонном отсеке хоть и стало больше после Свияжска, а все равно небогато? Что лежачие слабнут с каждым часом? Что даже Деев, с его изворотливым умом и азартностью, не умеет придумать, где добыть для больных мяса?
Струи дождя ударяли часто в металлическую крышу вагона и в стёкла – дождь нарастал.
– Ну расскажите что-нибудь про себя, в конце концов. – Белая зашевелилась, видимо, приподнимаясь на локтях.
А что ей было рассказывать? Что одолевает его маета – и разум, и тело не знают покоя уже которые сутки? И гложет что-то – большое, сильное, от чего не может он смотреть спокойно ни на Белую, ни на Фатиму, ни на кормилицу? Что не может больше спать, а только перемогается дремотой, и оттого мысли его сделались острее, а характер – дурнее?
– Ладно. – Комиссар поворохалась еще немного, видно, устраиваясь поудобнее. – Раз не знаете, о чем говорить, расскажите мне, Деев, что вы делать будете, когда коммунизм наступит?
Вот так спросила! Сразу – и о самом заветном. Можно было придумать что-то красивое и отбрехаться, соврать. Но – не захотелось мараться. Деев присел на свой диван, вдохнул поглубже и честно ответил в темноту:
– Женюсь.
– Всего-то?
– Так я не просто женюсь, – обиделся Деев. – Я – на персиянке. Привезу ее из этой самой Персии, скину паранджу – вот, скажу, будь свободна! И забудь навсегда про свое феодальное прошлое.
– Зачем же так далеко ехать? В советском Туркестане девушек в парандже – миллионы, если уж вам непременно понадобилась восточная жена.
Проем гармошки был широк, и Деев отчетливо слышал каждое слово Белой, словно находились они в одном купе, а не в соседних. И шорох ее одежды, и малейший скрип дивана различал. И даже то, что на последних словах она улыбнулась.
– Так они же и без меня уже – свободные! Зачем я им сдался? Пока мы до коммунизма доживем, они про паранджу эту средневековую и думать забудут!
– А вам, значит, непременно нужно быть героем – освободителем и спасителем? Думаете, без этого вас никто не полюбит?
Ох, язва сибирская! Он ей – душу наизнанку. А она в эту душу – желчью.
– Не любят вас женщины, а, Деев? Вы их любите, а они вас – нет.
И хотел бы возразить – пусть не вслух, а только в мыслях, – да нечем. Не было в жизни у Деева женщин. Ни матери не было, ни сестер или теток. Полюбовниц – и подавно. Когда-то были жены мастеров из паровозного депо – летом, принеся мужьям обеды, они купались в затоне, а маленький Деев прятался и наблюдал круглые их тела из-за камышовых зарослей. Потом была проститутка с Мокрой улицы в Казани, куда наведывался уже юношей, – добрая, старая и бородавчатая, она ласково звала его кочерыженькой за мелкий рост и общую неказистость. А потом была – война. Вот и все его женщины.
– Ну а ты сама? – разгорячился Деев. – Скажи, Белая, ты сама-то хоть раз – любила мужчину? По-настоящему чтобы, до боли в животе… – Хотелось забежать к ней, запалить керосинку и поднести поближе к надменному комиссарскому лицу, заглянуть в глаза. – Ну хоть немного, хоть несколько денечков – любила?
На ответ не надеялся – думал, расхохочется или насмешничать станет. И вдруг:
– Да, – говорит (спокойно и серьезно говорит, и ясно по голосу: не врет). – Много лет. Сильно.
– И что? – Деев даже растерялся от этой внезапной откровенности.
– Он меня обманул.
– Бросил тебя?
В нем поднялась внезапная волна возмущения: нельзя, невозможно было представить эдакую гордейку оставленной. Только она могла насмехаться, изводить, бросать. Жаловаться начальству, мыть полы полуголой. Только ей было дозволено – всё.
– Это был портрет. Висел в пекарне при монастыре. Приютские помогали там. И я каждый день на него смотрела. – Белая говорила коротко, подолгу умолкая в промежутках, и каждая пауза грозила обернуться молчанием; но нет, речь комиссара текла и текла в темноте – толчками, как выходит вода из подземного источника. – Мальчик с голубыми глазами и дивными золотыми волосами. Я не знала, кто это. Все детство смотрела и мечтала, что вырасту – и найду его.
Деев не умел понять, каково это – любить холст, покрытый мазками краски. Но возникшее в нем возмущение сменилось облегчением: была в этой истории какая-то правильность – не могла комиссар любить земного мужчину, а только что-то эдакое, недоступное другим.
– Нашла?
– Не успела. Его расстреляли вместе с родителями – еще до того, как я вышла из приюта. – Здесь наступила столь длинная пауза, что Деев хотел было уже спросить, что дальше, но Белая вздохнула тяжело и закончила: – Это был портрет цесаревича.
– Фью-у-у-у-у… – присвистнул огорошенно. – Так ты монархистка, что ли?
– Дурак вы все-таки, Деев. Я уже год как в партии была, когда узнала, кого любила. Случайно увидела фото в газете. Пришла в пекарню с этой газетой, сличила: точно – он, великий князь Алексей Николаевич Романов.
– И что ты сделала с портретом-то? – Деев аж подпрыгнул на диване от чувств. – Я бы ножницы взял и покромсал в труху все эти глаза-кудри. Или в печи бы сжег, вместе с рамой, не пожалел!
– Я написала отношение в ЧК: “В пекарне Зачатьевского монастыря три года спустя после великой революции все еще висит портрет наследника престола…”
– Ну и? – Нестерпимо хотелось пробраться к ней и сесть рядом, но боязно было разрушить разговор.
– Это всё, – оборвала резко.
И умолкла.
Деев не решился настаивать и тоже послушно умолк. Верно, следовало бы встать и прикрыть гармошку, вновь разбивая пространство надвое, но он этого не сделал – наоборот, лег тихонько, желая, чтобы и женщина осталась лежать, и возникшая между ними сокровенность не была бы нарушена. Повернулся лицом к разделяющей стенке и упрямо пялился в черноту, представляя, что с другой стороны в стенку эту смотрит лицо засыпающей Белой.
Слушал дыхание женщины, которое постепенно становилось ровнее и глубже. Слушал шорох дождя по окнам. А в шорохе этом хотелось ему различить знакомые строки, но выучить колыбельную Фатимы еще не успел и потому вспоминал отрывками:
…Я бы выклевала звезды с неба
И проглотила солнце —