У меня был забронирован билет назад до Нью-Йорка на завтрашний дневной рейс. Я подумала о прохладном воздухе салона, об аккуратненьких меню, которые раздают сразу после взлета. Представила, как после трех дней, убитых напитками из бара, я погружаюсь в путешествие, затем просыпаюсь — а снаружи теплый вечер, и черная машина ждет меня, чтобы отвезти домой.
— Мне нужно все обдумать, — сказала я. — Сейчас не самое подходящее время.
Билл подал мне листочек в линейку; имя и номер телефона были написаны от руки. Визитки тюремным бюджетом не предусмотрены.
— Буду ждать от вас звонка. И если вы не захотите, то, может, подскажете, кто захотел бы? Кто-то еще из бенефициаров, возможно?
Я представила, как предлагаю это Итану, Гэбриелу или Далиле, и ответила:
— Возможно.
— Для начала, — произнес Билл, держа картонную коробку на ладони, — вот все личные вещи вашей матери, которые она хранила тут, в Нордвуде. Я могу оформить их передачу уже сегодня.
Коробка почти ничего не весила.
— Боюсь только, что они не имеют никакой ценности, — продолжил он. — Тут благодарности и поощрения за образцовое поведение и тому подобные вещи, но вне этих стен они бесполезны.
— Вот досада, — съязвила я.
— Кроме этого, — уточнила начальница, — остается еще тело.
Она подошла к письменному столу и вытащила из ящика папку на кольцах, c пластиковыми карманами внутри. В каждом из них был рекламный листок или буклет. Она раскрыла передо мной эту папку, как официант раскрывает меню в ресторане, — мелькнули соболезнующие лица, траурный шрифт.
— Вот здесь можно выбрать, — и она перевернула страницу, — если хотите, разные бюро похоронных услуг. В некоторых брошюрах довольно подробная информация: можно посмотреть, какие услуги они предлагают, гробы и все такое. Все находятся неподалеку, километров девяносто — сто.
— Боюсь, вы не понимаете, — произнесла я.
Начальница захлопнула папку на странице с леопардовым гробом.
— Мы не будем забирать тело.
— Вот как? — Билл был потрясен.
Начальница тюрьмы осталась невозмутимой. Или же она хорошо скрывала чувства.
— В этом случае, по нашему негласному внутреннему распорядку, мы похороним вашу мать в безымянной могиле. Если не возражаете.
— Нет, — ответила я. — Абсолютно никаких возражений.
Мне предстояла еще одна встреча — с тюремной капелланшей, она хотела о чем-то со мной поговорить. Попросила прийти в часовню для посетителей, которая располагалась на парковке. Одна из помощниц директора проводила меня в небольшой приземистый флигель. Над входом — деревянный крест, окна украшены цветной гофрированной бумагой — витражи, сотворенные, казалось, детскими руками. Скамьи в шесть рядов, перед ними — самодельный помост с рипидой и аналоем, среднего размера распятие.
Священнослужительница сидела на второй от входа скамье. Она поднялась мне навстречу; все в ней было округлым и влажным: лицо в полумраке, белое одеяние, маленькие ладони, сжавшие мои руки.
— Александра?
— Здравствуйте.
— Вы, должно быть, недоумеваете, зачем я позвала вас?
Ее тон отличался той мягкостью, которая достигается путем многих тренировок. Я так и видела, как с бейджиком на груди она сидит в конференц-зале какой-нибудь дешевой гостиницы и внимательно смотрит презентацию, и в этой презентации объясняется, что паузы в разговоре очень важны, ведь они дают собеседнику возможность высказаться.
Я промолчала.
Не дождавшись от меня ответа, она продолжила:
— Последние несколько лет я проводила с вашей матерью довольно много времени. Я, конечно, и раньше с ней работала, но в последние годы стала замечать некоторые изменения в ней. Я подумала, быть может, это послужит вам утешением в столь скорбный день.
— Изменения? — повторила я, чувствуя, как мои губы расползаются в ухмылке.
— Она писала вам много раз за прошедшие годы. И вам, и Итану, и Далиле. Я слышала обо всех вас. Гэбриелу и Ною. Дэниелу и Эви она тоже писала. Матери, каких бы грехов она ни натворила, страшно терять детей — а она потеряла так много. Все свои письма она приносила мне, чтобы я исправляла ошибки и проверяла адреса. Она все думала, раз вы не отвечаете, значит, адреса не те.
Солнечные лучи проникали в часовню сквозь гофрированную бумагу и заливали проход между скамьями радужным светом. Взглянув на украшения на окнах в первый раз, я подумала, что, может, это творение заключенных; теперь же мне представилось, как сама капелланша, окончив службу, взбирается на стул и наводит красоту в своем Царствии божием.
— Я позвала вас, чтобы поговорить о прощении, — сказала она. — Ибо если вы простите тех, кто грешил против вас, наш Небесный Отец тоже простит вам ваши грехи.
Она положила руку мне на колено, и от ее ладони мне через джинсы передалось — точнее, будто пролилось — тепло.
— Но если не простите вы, то и вам не будет прощения.
— Прощение. — Это угловатое слово будто застряло у меня в горле, я по-прежнему улыбалась.
— Вы их получали? — спросила она. — Ее письма?
Я получала их. Все до единого. Я просила Папу — я говорю о моем настоящем отце; не о том, от чьей гнилой плоти я родилась, — уничтожать каждое из этих писем, когда они будут приходить. То, что это письмо от заключенного Нордвудской тюрьмы, можно было понять по штемпелю и пометке.
Вскоре после того, как мне исполнился двадцать один год и я приехала домой на каникулы, Папа пришел ко мне с коробкой в руках, доверху набитой этими мерзкими письмами, — и признанием. «Я просто подумал… когда подрастешь, может, захочешь взглянуть…»
Наверное, это случилось на зимних каникулах, потому что барбекю-гриль перенесли в сарай, стоявший в саду. Папа помог мне разжечь его. Мы стояли там, в пальто — он со своей трубкой, я с чашкой чая в руке — и кидали письма в огонь, одно за другим.
— Мне кажется, у вас сложилось неправильное представление, — сказала я священнослужительнице. — Бывает — и вы часто это наблюдали, — что из таких историй выходит толк. Преступник ждет, что к нему придут, надеясь вымолить у пришедшего прощение. Тот, кого заключенный ждет, может годами сомневаться, стоит ему приходить или нет. Но в конце концов все же решается и приходит, и между ними — между родителем и ребенком или преступником и его жертвой — происходит разговор. И даже если в итоге этого разговора заключенный не получает прощения, они все равно оба что-то да вынесут из этой встречи. Моя же мать, как вы знаете, мертва. И я не навещала ее — никогда.
Слезы предательски подступили к глазам, и, чтобы скрыть их, я опустила на глаза солнечные очки. В сумраке капелланша превратилась в белое округлое привидение.
— Ничем, к сожалению, не могу вам помочь, — бросила я невпопад и, спотыкаясь, попятилась к выходу.
Солнце, наконец, немного смягчилось — самое время что-нибудь выпить. Мне представились гостиничный бар, первый бокал, наливающиеся ленивой тяжестью руки и ноги.
Помощница директора ждала меня снаружи.
— Вы закончили? — спросила она.
Тени, черные и длинные, тянулись за нами по асфальту. Когда я подошла к ней, они слились, превратившись в странного, причудливого зверя.
Ее смена, наверное, закончилась.
— Да, мне пора, — ответила я.
Оказавшись в машине, я проверила телефон. «Разве бодренько бывает слишком?» — написала Оливия в ответ на мое утреннее сообщение.
Поставив коробку с вещами Матери на колени, я открыла крышку. Всякая всячина: Библия (кто бы сомневался?), расческа, две журнальные вырезки, скрепленные скотчем. На одной — реклама пляжного отдыха в Мексике, на другой — реклама пеленок: счастливые, чистенькие младенцы лежат рядком на белой простыне. Еще газетная вырезка со статьей о благотворительной работе Итана в Оксфорде. Три плитки шоколада и тюбик из-под помады. Она и здесь ничего не выбрасывала.
В последний раз я видела Мать в тот день, когда сбежала. Я проснулась утром в грязной постели и поняла, что мое время вышло — я так и умру здесь, если ничего не сделаю.
Иногда, в мыслях, я возвращаюсь в нашу комнатушку. Две узкие кровати зажаты в противоположных углах, как можно дальше друг от друга: одна — моя, другая — Эви. С потолка свисает голая лампочка — когда кто-то идет по коридору, она болтается из стороны в сторону. Обычно лампочка не горит, но иногда Отец включает ее, и тогда она светит целыми днями.
Он запечатал окно распрямленной картонной коробкой, намереваясь самолично контролировать время суток, но тусклый коричневатый свет, пробивающийся сквозь эту коробку, дарит нам настоящие дни и ночи. За картоном начинается сад, за ним — вересковый луг. Сейчас как-то слабо верится, что те места — с их дикостью, их атмосферой — все еще существуют.
В торфяном полумраке между нашими кроватями можно различить Территорию, которую мы с Эви знали как свои пять пальцев. Месяцами обсуждали мы, как добраться от моей кровати до ее. Мы знали, как пересечь покатые холмы из полиэтиленовых пакетов, набитых чем-то — мы уже и сами не помнили чем. Мы использовали пластиковую вилку, чтобы переправиться через Тазиковые болота — почерневшие, загустевшие, почти пересохшие. Мы спорили, как лучше преодолеть Пластиковые горы, чтобы не вляпаться в самую грязь: по верхам, рискуя что-нибудь задеть, или же по туннелям, пролегавшим в гниющей под низом массе, внутри которых нас ожидало неизвестно что.
Той ночью я снова обмочилась. Изогнув лодыжки и растопырив пальцы на ногах, я забултыхала ими в воздухе, как будто плыла, — я делала так каждое утро вот уже несколько месяцев. Два. А может быть, и три. Я сказала комнате те слова, что приготовила для первого человека, который встретится мне, когда я буду на свободе: «Меня зовут Александра Грейси, мне пятнадцать лет. Позвоните в полицию, это очень важно». Затем я, как всегда, повернулась, чтобы взглянуть на Эви.
Раньше, когда нас приковывали одинаково, я всегда видела Эви. Теперь же мы лежали в противоположных направлениях, валетом, и нам приходилось изгибаться, чтобы встретиться взглядами. Я видела лишь ее ступни и костлявые ноги. Кожа собралась во впадинках, словно ища тепла.
Эви говорила все реже и реже. Я и уговаривала, и кричала — подбадривала ее, пела песни, которые мы слышали в школе, когда еще ходили туда.
— А теперь — твоя очередь. Готова?
Бесполезно. Вместо того чтобы учить с ней числа, я повторяла их сама. Рассказывала ей сказки в темноте, но она не смеялась, не задавала вопросов, не издавала удивленных возгласов; слышались лишь безмолвие Территории и прерывистое дыхание Эви.
— Эви, — сказала я. — Сегодня у нас получится.
Назад в город я ехала в сумерках. Солнечные лучи еще проскальзывали меж деревьев и заливали густым золотом поля, но деревенские коттеджи и фермерские дома почти утонули в тени. Проехав всю ночь, я добралась до Лондона к рассвету. Смена часовых поясов так подействовала на меня, что всё вокруг казалось странно отчетливым. Если бы я продолжила в том же духе, то спать мне пришлось бы где-нибудь на обочине в Мидлендсе — так себе перспектива. Поэтому на одном из автопривалов я остановилась, нашла гостиницу в Манчестере, в которой были свободные номера с кондиционерами, и забронировала один.
* * *
В первый год, когда все стало плохо, мы только о побеге и говорили. Это была Эпоха привязывания: нас привязывали только по ночам, не туго, мягкими белыми тряпками. Мы с Эви спали в одной постели, держа друг друга за руку; вторая рука и у меня, и у нее была привязаны к ножкам кровати.
Мать и Отец все время проводили с нами, но периодически мы чем-нибудь занимались (подробно изучали Библию — какая-никакая всемирная история); делали физические упражнения (возле дома в штанах и майках; дети из Холлоуфилда пробирались иногда сквозь крапивные заросли на заднем дворе, только чтобы поглазеть на нас и погоготать); перекусывали (хлебом да водой — и то не каждый день). Кроме того, в течение дня мы могли перемещаться свободно, без ограничений. Наш знаменитый снимок сделан как раз в конце Эпохи привязывания; потом началась Эпоха цепей, и мы, даже по меркам наших родителей, выглядели уже совсем не для фотосессий. Мы обсуждали между собой, что тряпки, которыми нас привязывали, можно разорвать зубами; что можно стянуть нож и вынести его из кухни в кармане рубахи. Бегая во дворе, разогнаться, пронестись не останавливаясь через садовую калитку и припустить вниз по Мур Вудс-роуд. В кармане у Отца лежал мобильный телефон — его просто стащить. Вспоминая то время, я всегда терзаюсь сомнениями, развеять которые оказались бессильны даже весомые доводы доктора Кэй. В глазах полицейских, журналистов, медсестер я видела один и тот же вопрос, но задать его так никто и не решился: «Почему вы просто не ушли от них, когда это еще было возможно?»
На самом деле, тогда все не казалось таким уж страшным. Нам все равно было весело друг с другом. Да, мы уставали, иногда голодали, Отец бил нас время от времени — он, например, мог ударить так, что налившийся кровью глаз не проходил целую неделю (как у Гэбриела), или в груди, под сердцем, после удара его кулака слышался странный треск (как у Дэниела). Но мы и предположить не могли, чем все это обернется. Как школьник в библиотеке вытирает пыль с книг, внимательно просматривая каждую полку, так и я ночь за ночью прочесывала воспоминания в поисках того самого момента, когда нужно было понять: так дальше нельзя — пора действовать. Но нужная книга неизменно ускользала от меня. Ее давным-давно выдали на руки и так и не вернули обратно. Отец учил нас за кухонным столом, принимая повиновение за преданность, Мать заходила к нам перед сном — убедиться, что мы привязаны. Я просыпалась рано утром рядышком с Эви, чувствуя ее тепло. Мы говорили о будущем.
Все было не так страшно.