– А я думала, что ее продали на аукционе.
– Карета дедушки? Не-е-ет! В нашей семье есть королевская кровь, и мы можем позволить себе такие вещи. Так вот, мое воспоминание – это я, Адель, выглядываю из окна своей золотой кареты и машу рукой прохожим на церковной площади.
– Белая горячка.
– А для меня важен тот день, когда я впервые увидела, как мой живот зашевелился, как под кожей проступили маленькие неровности, было так необычно на это смотреть. Думаю, что до этого я сомневалась, что в моем теле есть ребенок. Ведь нельзя знать наверняка.
Мила не ищет картинки. Ясная картинка для нее – это терпение, она предпочитает ждать, она привыкла к онемению, которое мгновенно было разорвано при встрече с колонной мужчин. Но оно зарубцевалось бы, если бы женщины сегодня вечером помолчали. Мила выслушивает женщин только из-за Лизетты, потому что это доставляет ей удовольствие. Иногда Мила думает, что уже все – тело все в ней съело и принялось за мозг, и от этого становится легче. Она просто дышит, она больше даже не шифрует, она невосприимчива к картинкам и звукам. Она – сухое дерево, вырванный клок, стаз[36]; она ждет разрушения. Она уходит в себя. Однажды, еще до войны, она была с одноклассницей в бассейне Молитор. Она стояла у бортика, а потом соскользнула вдоль стены в воду, пока полностью не погрузились ее лицо, уши, волосы. Она стала слушать. Там, внизу, в безмолвии, медленные подводные потоки поглощали звуки, искажали их, увеличивая диапазон даже женских голосов, даже криков детей, а еще Сюзанна видела под водой мягкие и беззвучные движения ног. Выйдя из оцепенения, она выныривает из воды, и ее оглушает преломленное эхо прыжков, ныряний, криков, болтаний ног, свистков тренеров – до тех пор, пока она снова не погружается. Здесь она сидит на краю тюфяка, и слова рассыпаются на кусочки, растворяются, по мере того как они погружаются и доходят до нее обрывками – какие-то разбухшие, искаженные фонемы, блом, лонм, уам. Она не здесь.
– Эй, ты спишь? С тобой разговаривают!
– А какое у тебя самое приятное воспоминание?
Мила улыбается. К чему все это? С каждым днем она потихоньку исчезает, бам, гаум, гул слабеет, удаляясь в другой мир. Она плавает на поверхности, в бассейне Молитор она оторвалась от бортика, выпустила из легких воздух тонкой струйкой пузырьков и с легкостью погрузилась в воду. Она забывает даже про паутину – постоянно обновляющееся золотистое кружево между стеблями ириса на берегу озера.
– По правде говоря, я даже не знаю.
Наступает утро, солнце проходит по своему обычному пути. Согласно неизменному графику все снова приступают к работе, снова бессознательно совершают какие-то жесты, новые движения, стоит только повторять их за другими женщинами. Мила старательно это делает, пока не наступает время вечерних движений, улыбок, адресованных Лизетте, когда она в тишине держит ее за руку.
Каждое утро Мила размыкает объятия Лизетты, руки которой охватывают ее ноги. Сначала руки немного сопротивляются, потом ослабляют хватку. Этим утром она тихонько зовет: «Лизетта, Лизетта». Женщины уже встали и выстроились в очередь за кофе. Мила приподнимается и склоняется над спящей Лизеттой. «Давай, я должна вставать. Лизетта», – говорит она. Мила трясет ее за плечо, поднимает ее руки, но они, подвешенные в воздухе, расходятся в стороны. А потом падают, словно подстреленные птицы. Упавшие руки. Неподвижные руки. Неподвижное тело. Теперь она знает. Она отталкивает труп и подтягивает свои ноги к груди. Она дрожит, часто дышит, уставившись в закрытые глаза мертвой. «Я не умерла!» Она ощупывает свою шею, грудь, руки, щупает свой живот, щеки, глаза вылазят из орбит в поисках чего-то потерявшегося, отверстия в коже, но ничего. «Raus für Appell!» Вдруг она протягивает руки, срывает с Лизетты ботинки и натягивает их на свои израненные ноги, отвязывает с пояса ржавый котелок и мешочек, где находит конфету и крошечный кусок хлеба, прижимает все это к животу. Мила начинает беззвучно смеяться, это смех от страха. «Это не я». Она смеется, уставившись на носы ботинок, еще хранящих тепло Лизетты. И вот уже какая-то женщина снимает с трупа платье, обшаривает волосы в поисках тайника, переворачивает тело, ничего не находит и оставляет Лизетту лежать лицом вниз, как тряпичную куклу, а несгибающаяся рука торчит с тюфяка. Мила смеется. Мила плачет.
Вечером полька Тереза садится на Милин тюфяк: «Я могу здесь спать?» – и Мила кивает головой в горестном отупении. «Ты похожа на мою сестру», – сказала Тереза в тот день, когда Лизетта истекала кровью в Waschraum. Мила смотрит на Терезу, на девушку, которая ее выбрала и которая снимает ботинки и ложится на место умершей.
Глава 4
– Ты больше не чистишь зубы. Ты больше не расчесываешь пальцами волосы. Ты больше не умываешь лицо. В швах твоего платья кишат вши. Ты чешешься. Твоя одежда вся в пятнах. Ты воняешь.
Мила сидит на нарах и не отвечает.
– Я сплю рядом с тобой уже две ночи. Я видела тебя вначале, когда ты только прибыла. У тебя были густые светлые волосы и молочная кожа. Ты высоко держала голову. Посмотри на себя.
Тереза проводит рукой по волосам Милы, по сбившимся в колтуны прядям, нежно касается удивительно гладкой ладонью ее щеки. Она молодая, возможно ей около двадцати пяти лет. Ее черные волосы завязаны на затылке в хвост. У нее идеально ровные белые зубы.
– Я – полька, моя мать – француженка. Я была в Париже несколько раз. Ты из Парижа?
– Да.
– А я из Кракова. Слышала?
– Нет.
– Ты сморкаешься в рукава, твои ногти омерзительны. Я здесь уже три года. Посмотри на мои зубы. На мои ногти.
Полька гладит Милу по шее, проводит рукой по позвонкам.
– Скажи, а это правда, что там, за стеной, есть озеро?
– Да.
– Опиши мне его. Я никогда его не видела. Там есть утки?
– Да.
– А лебеди?
– Да.
– А цветы?
– И цветы тоже.
– У тебя есть зубная щетка?
– Да.
– Ну, тогда иди умываться. Потом займемся твоим платьем.
– Не хочу.
Полька качает головой:
– Еще одно усилие, и у тебя получится стать идеальной Schmuckstück[37]. Согни спину, волочи ноги, немного пусти слюну, и ты отлично подойдешь для отбора.
Мила пожимает плечами:
– Сейчас или позже…
– Если тебе наплевать, сделай это ради меня. Ты вызываешь у меня отвращение.
Мила смотрит на свои руки. Встать. Почистить зубы. Ее все удручает.
– Не хочешь? Тогда не трать время. Беги из лагеря и бросайся на колючую проволоку под напряжением, если в тебя не попадут пули, – и дело с концом.
Мила вздрагивает.
– Разряд электричества, мозг зажаривается практически безболезненно.
Мила отворачивается. Полька зажимает ее подбородок в своей ладони.
– Ты, как и я, слышала о женщине, пулей выскочившей из колонны, которую вели на земляные работы, чтобы схватиться за колючую проволоку! И ты, наверное, ее видела. Она закусила проволоку, клац, решительно сжала челюсти, она уцепилась в нее, зажав в кулаках. Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю. Ее пронзило с ног до головы, она почти не шевелилась, и ты, конечно, об этом помнишь. А потом сохни, как старое белье и та женщина. Это очень эффективно. Чего же ты ждешь?
Мила пытается высвободить голову, убрать руку польки, отцепляя по одному пальцу, но девушка впивается в щеки, вдавив их между челюстями, как насильно сдерживают пасть собаке. Изо рта Милы слышно лишь клокотание.
– Я отпущу тебя, только если ты пойдешь и бросишься на колючую проволоку.
Привкус ржавчины сдавленной слизистой, кровь смешивается со слюной и течет по руке польки.
– Вперед, лагерь – это медленная смерть.
Мила дрожит, закрывает глаза, выворачивает шею, сопли размазываются по ее смятым губам, а девушка говорит прямо у ее рта:
– Нет? Не хочешь? Я видела тебя, когда умерла твоя подруга, я видела, как ты ощупывала свое тело, и ты с облегчением поняла, что умерла она, а не ты. Я видела, как ты забрала у нее мешочек и сорвала с нее ботинки, которые лучше, чем твои, и ты сразу же съела ее хлеб. Ты хочешь жить. Ты не бросишься на колючую проволоку. Тебе не все равно – умереть сейчас или позже. Поэтому поднимайся и иди чистить зубы!
Она отпускает Милу. Мила вытирает нос, рот. Потом встает, держась за челюсть. Она всматривается через окно в верхушки стен; за ними колючая проволока – легкое освобождение, такое близкое. Она отводит взгляд, идет в Waschraum и чистит зубы.
Поскольку Тереза полька, дежурная заключенная скребет по дну бидона с супом, добывает немного овощной гущи, наливает в котелок Терезы и ее землячек, и этот суп Тереза вечером делит с Милой.
Позвякивание ложек, чавканье, вдохи и выдохи, которые напоминают Миле город Мант, как они ели в Манте, – красное вино в тарелку, и можно было пить суп, просто его всасывая. Ели не для того, чтобы говорить, а для того, чтобы есть, и все внимание было приковано к тарелке.
Мила ставит свой котелок и говорит:
– Я хочу есть, это не жизнь.
А Тереза усмехается:
– Неужели? А что такое жизнь? Где это?
– Не здесь, – говорит Мила. – Это покупать хлеб в булочной, продавать музыкальные партитуры, целовать отца и брата по утрам, гладить платье, ходить на танцы вместе с Лизеттой, варить рисовую кашу…
Тереза смеется.
– Но ты здесь! – говорит она. – И быть живой – это вставать, есть, умываться, мыть свой котелок, это выполнять те действия, которые тебя сохраняют, а уж потом оплакивать потерю, пришивать ее к собственному существованию. Не говори мне о булочной, платьях, поцелуях, о музыке! Жить здесь – это не опережать смерть, в Равенсбрюке все так же, как и везде. Не умереть раньше смерти, устоять на ногах в короткий промежуток времени между днем и ночью. Никто не знает, когда она придет. Человеческий труд одинаковый повсюду – в Париже, Кракове, Тимбукту и даже в Равенсбрюке. Нет никакой разницы.
«Если пес не кусает, я думаю, это хорошо», – решает Мила. Здесь может произойти все, что угодно. Если нацистский пес тебя не кусает, когда ты ему бросаешь вызов на пустынной Lagerplatz, – значит, это искажение логики, после чего никакие рассуждения не могут больше отвергнуть возможность чуда. «Если он не кусает, я буду чистить зубы, стирать платье, буду стоять на ногах ровно, как столб. Бьюсь об заклад».
Мила стоит на Lagerplatz перед ровной полосой травы. Низкое солнце удлиняет тень, делая из нее солнечные часы. Восемь часов вечера. Все заключенные находятся в блоках, а блоки закрыты, прокаленные июльской жарой. Против света видно, как по проходам скользят призраки, больные в Revier, Verfügbars, надзирательницы, медсестры с повязками на рукавах. Тишина, слышно лишь жужжание пчел – звук от их вибрирующих крыльев. Пахнет горячей травой и примятыми цветами. Пахнет горелыми костями, от пламени крематория мерцает столб воздуха.
Мила срывает горсть свежей травы и кладет ее в рот. Жует ее, она сухая, дерет в горле. Кажется, собаки делают так же, чтобы очистить желудок, даже утки и лебеди, щиплющие траву на берегу озера и водоросли на глубине и в совершенстве перемалывающие их в клюве. Жадно ест зелень. Мила срывает вторую горсть травы и съедает ее. На тот момент Aufseherin стоит к ней спиной. Затем эсэсовец показывает пальцем в сторону Милы. Aufseherin оборачивается. Она пристально смотрит на Милу, выкрикивает приказ, кидается к Миле, натравливая на нее пса с отвисшими розовыми губами. «Du Sauhund, du Dummkopf!»[38] Пес лает и брызжет белой пеной. Мила ждет. Ее жизнь зависит не от того, что она ест, а от пса, поскольку она так решила, устав оценивать шансы к сопротивлению лагерю. Пес рвет поводок, Aufseherin начинает идти быстрее, потом уже бежит за псом, в то время как Мила срывает третью горсть травы, ее мочевой пузырь сжат, а сердце учащенно бьется. Голос Aufseherin отскакивает эхом от стены к стене вокруг Lagerplatz, усиливая лай пса, который уже в трех метрах от Милы, у нее на губах блестит зеленая слюна, и вдруг Aufseherin резко останавливается, пес заходится в лае. «Genug! Oh, wie Schade…»[39] – говорит Aufseherin нежным голосом, наклонившись к земле. «Ein Vogel! Bist du tot?»[40] Она держит в свободной руке серо-голубое тельце маленькой птицы с обвисшим крылом и приближает к своей шее с пульсирующими венами. Она шепчет нежные слова, гладит покрытую перьями головку с открытым клювом. «Mein kleiner Vogel…»[41] – и, не поднимая взгляда на ошарашенную Милу, ударяет ее плетью по затылку, оставляя ярко-красный след, затем медленно разворачивается, дергая одной рукой послушного пса, а во второй унося с собой раненую птицу в сторону эсэсовских домов.
Как и все, они спят валетом. После полоскания у Милы влажное платье, а, несмотря на то что на дворе август, ночью в бараке все стучат зубами. «Хочешь согреться? – шепчет Тереза. – Я прижмусь к тебе и буду дуть тебе в спину». Мила соглашается, Тереза изгибается и приникает к телу Милы: ртом – к затылку, животом – к спине, тазом – к ягодицам, коленями – к сгибу суставов. Она дотрагивается до бугорчатого черепа Милы, до суперчувствительной кожи, которую никогда никто не видел и к которой никто не прикасался, там, где зона нервных окончаний обжигает и разливается теплом по всему телу. Пальцы Терезы легко пробегают от лба к затылку, от одного уха к другому. Тереза прикладывает губы к влажному платью и выдыхает теплый воздух, который широко расходится под тканью. Она перемещает рот на правую лопатку, на левую лопатку, тепло распространяется от одного плеча к другому, потом вниз до пояса.
– Чем ты занималась в Польше?
– Ничем. В девятнадцать лет я вышла замуж за богатого парня, потом устала скучать на вечеринках с танцами. Мой муж был патриотом. Когда до нас дошла война, я сразу же согласилась перевозить оружие. Сначала это было ради того, чтобы заставить учащенно биться сердце, чтобы как-то разнообразить свою жизнь. Потом я стала это делать из ненависти к немцам. Они арестовали мою сестру и забрали мою няню, которая была еврейкой.
– А я работала в музыкальном магазине. Я шифровала сообщения и укрывала людей. Все вокруг поддерживали Сопротивление, я тоже вносила свою лепту.
– Меня крестили два раза, первый раз в Кракове – из-за моего отца, второй раз в Париже, в Десятом округе, – из-за матери. Мое польское имя – Тереза, а французское – Соланж.
– Соланж? Так звали мою мать. Соланж – мой единственный ангел, как говорил отец.
– Она мертва?
– Карета дедушки? Не-е-ет! В нашей семье есть королевская кровь, и мы можем позволить себе такие вещи. Так вот, мое воспоминание – это я, Адель, выглядываю из окна своей золотой кареты и машу рукой прохожим на церковной площади.
– Белая горячка.
– А для меня важен тот день, когда я впервые увидела, как мой живот зашевелился, как под кожей проступили маленькие неровности, было так необычно на это смотреть. Думаю, что до этого я сомневалась, что в моем теле есть ребенок. Ведь нельзя знать наверняка.
Мила не ищет картинки. Ясная картинка для нее – это терпение, она предпочитает ждать, она привыкла к онемению, которое мгновенно было разорвано при встрече с колонной мужчин. Но оно зарубцевалось бы, если бы женщины сегодня вечером помолчали. Мила выслушивает женщин только из-за Лизетты, потому что это доставляет ей удовольствие. Иногда Мила думает, что уже все – тело все в ней съело и принялось за мозг, и от этого становится легче. Она просто дышит, она больше даже не шифрует, она невосприимчива к картинкам и звукам. Она – сухое дерево, вырванный клок, стаз[36]; она ждет разрушения. Она уходит в себя. Однажды, еще до войны, она была с одноклассницей в бассейне Молитор. Она стояла у бортика, а потом соскользнула вдоль стены в воду, пока полностью не погрузились ее лицо, уши, волосы. Она стала слушать. Там, внизу, в безмолвии, медленные подводные потоки поглощали звуки, искажали их, увеличивая диапазон даже женских голосов, даже криков детей, а еще Сюзанна видела под водой мягкие и беззвучные движения ног. Выйдя из оцепенения, она выныривает из воды, и ее оглушает преломленное эхо прыжков, ныряний, криков, болтаний ног, свистков тренеров – до тех пор, пока она снова не погружается. Здесь она сидит на краю тюфяка, и слова рассыпаются на кусочки, растворяются, по мере того как они погружаются и доходят до нее обрывками – какие-то разбухшие, искаженные фонемы, блом, лонм, уам. Она не здесь.
– Эй, ты спишь? С тобой разговаривают!
– А какое у тебя самое приятное воспоминание?
Мила улыбается. К чему все это? С каждым днем она потихоньку исчезает, бам, гаум, гул слабеет, удаляясь в другой мир. Она плавает на поверхности, в бассейне Молитор она оторвалась от бортика, выпустила из легких воздух тонкой струйкой пузырьков и с легкостью погрузилась в воду. Она забывает даже про паутину – постоянно обновляющееся золотистое кружево между стеблями ириса на берегу озера.
– По правде говоря, я даже не знаю.
Наступает утро, солнце проходит по своему обычному пути. Согласно неизменному графику все снова приступают к работе, снова бессознательно совершают какие-то жесты, новые движения, стоит только повторять их за другими женщинами. Мила старательно это делает, пока не наступает время вечерних движений, улыбок, адресованных Лизетте, когда она в тишине держит ее за руку.
Каждое утро Мила размыкает объятия Лизетты, руки которой охватывают ее ноги. Сначала руки немного сопротивляются, потом ослабляют хватку. Этим утром она тихонько зовет: «Лизетта, Лизетта». Женщины уже встали и выстроились в очередь за кофе. Мила приподнимается и склоняется над спящей Лизеттой. «Давай, я должна вставать. Лизетта», – говорит она. Мила трясет ее за плечо, поднимает ее руки, но они, подвешенные в воздухе, расходятся в стороны. А потом падают, словно подстреленные птицы. Упавшие руки. Неподвижные руки. Неподвижное тело. Теперь она знает. Она отталкивает труп и подтягивает свои ноги к груди. Она дрожит, часто дышит, уставившись в закрытые глаза мертвой. «Я не умерла!» Она ощупывает свою шею, грудь, руки, щупает свой живот, щеки, глаза вылазят из орбит в поисках чего-то потерявшегося, отверстия в коже, но ничего. «Raus für Appell!» Вдруг она протягивает руки, срывает с Лизетты ботинки и натягивает их на свои израненные ноги, отвязывает с пояса ржавый котелок и мешочек, где находит конфету и крошечный кусок хлеба, прижимает все это к животу. Мила начинает беззвучно смеяться, это смех от страха. «Это не я». Она смеется, уставившись на носы ботинок, еще хранящих тепло Лизетты. И вот уже какая-то женщина снимает с трупа платье, обшаривает волосы в поисках тайника, переворачивает тело, ничего не находит и оставляет Лизетту лежать лицом вниз, как тряпичную куклу, а несгибающаяся рука торчит с тюфяка. Мила смеется. Мила плачет.
Вечером полька Тереза садится на Милин тюфяк: «Я могу здесь спать?» – и Мила кивает головой в горестном отупении. «Ты похожа на мою сестру», – сказала Тереза в тот день, когда Лизетта истекала кровью в Waschraum. Мила смотрит на Терезу, на девушку, которая ее выбрала и которая снимает ботинки и ложится на место умершей.
Глава 4
– Ты больше не чистишь зубы. Ты больше не расчесываешь пальцами волосы. Ты больше не умываешь лицо. В швах твоего платья кишат вши. Ты чешешься. Твоя одежда вся в пятнах. Ты воняешь.
Мила сидит на нарах и не отвечает.
– Я сплю рядом с тобой уже две ночи. Я видела тебя вначале, когда ты только прибыла. У тебя были густые светлые волосы и молочная кожа. Ты высоко держала голову. Посмотри на себя.
Тереза проводит рукой по волосам Милы, по сбившимся в колтуны прядям, нежно касается удивительно гладкой ладонью ее щеки. Она молодая, возможно ей около двадцати пяти лет. Ее черные волосы завязаны на затылке в хвост. У нее идеально ровные белые зубы.
– Я – полька, моя мать – француженка. Я была в Париже несколько раз. Ты из Парижа?
– Да.
– А я из Кракова. Слышала?
– Нет.
– Ты сморкаешься в рукава, твои ногти омерзительны. Я здесь уже три года. Посмотри на мои зубы. На мои ногти.
Полька гладит Милу по шее, проводит рукой по позвонкам.
– Скажи, а это правда, что там, за стеной, есть озеро?
– Да.
– Опиши мне его. Я никогда его не видела. Там есть утки?
– Да.
– А лебеди?
– Да.
– А цветы?
– И цветы тоже.
– У тебя есть зубная щетка?
– Да.
– Ну, тогда иди умываться. Потом займемся твоим платьем.
– Не хочу.
Полька качает головой:
– Еще одно усилие, и у тебя получится стать идеальной Schmuckstück[37]. Согни спину, волочи ноги, немного пусти слюну, и ты отлично подойдешь для отбора.
Мила пожимает плечами:
– Сейчас или позже…
– Если тебе наплевать, сделай это ради меня. Ты вызываешь у меня отвращение.
Мила смотрит на свои руки. Встать. Почистить зубы. Ее все удручает.
– Не хочешь? Тогда не трать время. Беги из лагеря и бросайся на колючую проволоку под напряжением, если в тебя не попадут пули, – и дело с концом.
Мила вздрагивает.
– Разряд электричества, мозг зажаривается практически безболезненно.
Мила отворачивается. Полька зажимает ее подбородок в своей ладони.
– Ты, как и я, слышала о женщине, пулей выскочившей из колонны, которую вели на земляные работы, чтобы схватиться за колючую проволоку! И ты, наверное, ее видела. Она закусила проволоку, клац, решительно сжала челюсти, она уцепилась в нее, зажав в кулаках. Смотри на меня, когда я с тобой разговариваю. Ее пронзило с ног до головы, она почти не шевелилась, и ты, конечно, об этом помнишь. А потом сохни, как старое белье и та женщина. Это очень эффективно. Чего же ты ждешь?
Мила пытается высвободить голову, убрать руку польки, отцепляя по одному пальцу, но девушка впивается в щеки, вдавив их между челюстями, как насильно сдерживают пасть собаке. Изо рта Милы слышно лишь клокотание.
– Я отпущу тебя, только если ты пойдешь и бросишься на колючую проволоку.
Привкус ржавчины сдавленной слизистой, кровь смешивается со слюной и течет по руке польки.
– Вперед, лагерь – это медленная смерть.
Мила дрожит, закрывает глаза, выворачивает шею, сопли размазываются по ее смятым губам, а девушка говорит прямо у ее рта:
– Нет? Не хочешь? Я видела тебя, когда умерла твоя подруга, я видела, как ты ощупывала свое тело, и ты с облегчением поняла, что умерла она, а не ты. Я видела, как ты забрала у нее мешочек и сорвала с нее ботинки, которые лучше, чем твои, и ты сразу же съела ее хлеб. Ты хочешь жить. Ты не бросишься на колючую проволоку. Тебе не все равно – умереть сейчас или позже. Поэтому поднимайся и иди чистить зубы!
Она отпускает Милу. Мила вытирает нос, рот. Потом встает, держась за челюсть. Она всматривается через окно в верхушки стен; за ними колючая проволока – легкое освобождение, такое близкое. Она отводит взгляд, идет в Waschraum и чистит зубы.
Поскольку Тереза полька, дежурная заключенная скребет по дну бидона с супом, добывает немного овощной гущи, наливает в котелок Терезы и ее землячек, и этот суп Тереза вечером делит с Милой.
Позвякивание ложек, чавканье, вдохи и выдохи, которые напоминают Миле город Мант, как они ели в Манте, – красное вино в тарелку, и можно было пить суп, просто его всасывая. Ели не для того, чтобы говорить, а для того, чтобы есть, и все внимание было приковано к тарелке.
Мила ставит свой котелок и говорит:
– Я хочу есть, это не жизнь.
А Тереза усмехается:
– Неужели? А что такое жизнь? Где это?
– Не здесь, – говорит Мила. – Это покупать хлеб в булочной, продавать музыкальные партитуры, целовать отца и брата по утрам, гладить платье, ходить на танцы вместе с Лизеттой, варить рисовую кашу…
Тереза смеется.
– Но ты здесь! – говорит она. – И быть живой – это вставать, есть, умываться, мыть свой котелок, это выполнять те действия, которые тебя сохраняют, а уж потом оплакивать потерю, пришивать ее к собственному существованию. Не говори мне о булочной, платьях, поцелуях, о музыке! Жить здесь – это не опережать смерть, в Равенсбрюке все так же, как и везде. Не умереть раньше смерти, устоять на ногах в короткий промежуток времени между днем и ночью. Никто не знает, когда она придет. Человеческий труд одинаковый повсюду – в Париже, Кракове, Тимбукту и даже в Равенсбрюке. Нет никакой разницы.
«Если пес не кусает, я думаю, это хорошо», – решает Мила. Здесь может произойти все, что угодно. Если нацистский пес тебя не кусает, когда ты ему бросаешь вызов на пустынной Lagerplatz, – значит, это искажение логики, после чего никакие рассуждения не могут больше отвергнуть возможность чуда. «Если он не кусает, я буду чистить зубы, стирать платье, буду стоять на ногах ровно, как столб. Бьюсь об заклад».
Мила стоит на Lagerplatz перед ровной полосой травы. Низкое солнце удлиняет тень, делая из нее солнечные часы. Восемь часов вечера. Все заключенные находятся в блоках, а блоки закрыты, прокаленные июльской жарой. Против света видно, как по проходам скользят призраки, больные в Revier, Verfügbars, надзирательницы, медсестры с повязками на рукавах. Тишина, слышно лишь жужжание пчел – звук от их вибрирующих крыльев. Пахнет горячей травой и примятыми цветами. Пахнет горелыми костями, от пламени крематория мерцает столб воздуха.
Мила срывает горсть свежей травы и кладет ее в рот. Жует ее, она сухая, дерет в горле. Кажется, собаки делают так же, чтобы очистить желудок, даже утки и лебеди, щиплющие траву на берегу озера и водоросли на глубине и в совершенстве перемалывающие их в клюве. Жадно ест зелень. Мила срывает вторую горсть травы и съедает ее. На тот момент Aufseherin стоит к ней спиной. Затем эсэсовец показывает пальцем в сторону Милы. Aufseherin оборачивается. Она пристально смотрит на Милу, выкрикивает приказ, кидается к Миле, натравливая на нее пса с отвисшими розовыми губами. «Du Sauhund, du Dummkopf!»[38] Пес лает и брызжет белой пеной. Мила ждет. Ее жизнь зависит не от того, что она ест, а от пса, поскольку она так решила, устав оценивать шансы к сопротивлению лагерю. Пес рвет поводок, Aufseherin начинает идти быстрее, потом уже бежит за псом, в то время как Мила срывает третью горсть травы, ее мочевой пузырь сжат, а сердце учащенно бьется. Голос Aufseherin отскакивает эхом от стены к стене вокруг Lagerplatz, усиливая лай пса, который уже в трех метрах от Милы, у нее на губах блестит зеленая слюна, и вдруг Aufseherin резко останавливается, пес заходится в лае. «Genug! Oh, wie Schade…»[39] – говорит Aufseherin нежным голосом, наклонившись к земле. «Ein Vogel! Bist du tot?»[40] Она держит в свободной руке серо-голубое тельце маленькой птицы с обвисшим крылом и приближает к своей шее с пульсирующими венами. Она шепчет нежные слова, гладит покрытую перьями головку с открытым клювом. «Mein kleiner Vogel…»[41] – и, не поднимая взгляда на ошарашенную Милу, ударяет ее плетью по затылку, оставляя ярко-красный след, затем медленно разворачивается, дергая одной рукой послушного пса, а во второй унося с собой раненую птицу в сторону эсэсовских домов.
Как и все, они спят валетом. После полоскания у Милы влажное платье, а, несмотря на то что на дворе август, ночью в бараке все стучат зубами. «Хочешь согреться? – шепчет Тереза. – Я прижмусь к тебе и буду дуть тебе в спину». Мила соглашается, Тереза изгибается и приникает к телу Милы: ртом – к затылку, животом – к спине, тазом – к ягодицам, коленями – к сгибу суставов. Она дотрагивается до бугорчатого черепа Милы, до суперчувствительной кожи, которую никогда никто не видел и к которой никто не прикасался, там, где зона нервных окончаний обжигает и разливается теплом по всему телу. Пальцы Терезы легко пробегают от лба к затылку, от одного уха к другому. Тереза прикладывает губы к влажному платью и выдыхает теплый воздух, который широко расходится под тканью. Она перемещает рот на правую лопатку, на левую лопатку, тепло распространяется от одного плеча к другому, потом вниз до пояса.
– Чем ты занималась в Польше?
– Ничем. В девятнадцать лет я вышла замуж за богатого парня, потом устала скучать на вечеринках с танцами. Мой муж был патриотом. Когда до нас дошла война, я сразу же согласилась перевозить оружие. Сначала это было ради того, чтобы заставить учащенно биться сердце, чтобы как-то разнообразить свою жизнь. Потом я стала это делать из ненависти к немцам. Они арестовали мою сестру и забрали мою няню, которая была еврейкой.
– А я работала в музыкальном магазине. Я шифровала сообщения и укрывала людей. Все вокруг поддерживали Сопротивление, я тоже вносила свою лепту.
– Меня крестили два раза, первый раз в Кракове – из-за моего отца, второй раз в Париже, в Десятом округе, – из-за матери. Мое польское имя – Тереза, а французское – Соланж.
– Соланж? Так звали мою мать. Соланж – мой единственный ангел, как говорил отец.
– Она мертва?