Есть также образ детей на прогулке. Воскресенье, выходной день, в блоке повсюду женщины. Лизетта показывает пальцем на пятерых детей. «Мила, смотри», – говорит она. Возможно, их больше, но Мила видит лишь этих пятерых, в двадцати метрах от блока они играют галькой в шарики. Детям, вероятно, от шести до восьми лет, две девочки и три мальчика, они присели на корточках в тени, их руки белые от пыли. Они по очереди бросают камни, затем собирают их и начинают все сначала. Ноги у них, как палки, головы чересчур большие для скелетов, в которых нужно искать место для органов. Несомненно, эти дети не толще котят. Они похожи на ярмарочный стенд, куда просовывают голову, перед тем как сфотографироваться. Тело опережает лицо, оно ближе к смерти. Мальчик шлепает младшую девочку. Он орет: «Du Sauhund![24]», затем другим детям: «Tsu fünft», – и они направляются к блоку.
Есть образ Лизетты. Во время подъема она сжалась, как раздавленный паук. «Я сейчас схожу под себя», – говорит она. Блок полон, раздают кофе. «Я помогу тебе, – говорит Мила, – пойдем вместе». Лизетта качает головой: «Не могу». – «Пойдем». – «Там очередь, я не могу стоять, сегодня ночью я пыталась, я отвратительна». Мила хочет усадить Лизетту, но та сопротивляется: «Оставь меня». Лизетта должна встать, ведь время поверки. «Если ты не пойдешь на поверку, ты попадешь в Revier, а в Revier ты станешь первым кандидатом, чтобы закончить, как мать Луизы. Твой котелок, – говорит Мила, – справься как-нибудь с котелком, мы его почистим». И Мила плачет и поет, чтобы заглушить звуки Лизетты.
Есть еще пламя крематория. Оно напоминает ей маленький красный огонек, горящий на алтаре, и указывает на присутствие освященных облаток[25], тела Иисуса, о чем ей рассказывали очень давно. Тогда, в детстве, она верила – считала, что верила, – и представляла истинную всевышнюю сущность, а причастие внушало ей страх, как акт каннибализма. Каждый день в крематории горят тела, горят красным пламенем настоящие тела, пожираемые Германией.
Наконец, есть образ Марианны, а вернее того, что от нее осталось. На поверке справа от Милы стоит на подгибающихся коленях Марианна. Она шатается после полученных накануне ударов по ногам. Во время марша она потеряла ботинок, который был без шнурка. На площади Марианна бодрится, несмотря на сковывающую боль в ногах. Боль обездвиживает суставы. Марианна сжимает губы от напряжения, прищуривает глаза, чтобы держаться. Она держится. Двадцать секунд. Ноги дрожат, удерживать положение тела все труднее. Марианна выпрямляется. Сгибается. Снова выпрямляется. Десять секунд. Выпрямляется, сгибается еще быстрее. Пружинистые движения привлекают взгляд Аттилы, светловолосой женщины с плетью. Она молча проскальзывает сквозь ряды, как угорь сквозь тину, и медленно, уверенно, волоча сбоку, как тонкую змею, плеть, приближается. Марианна кусает губы. Аттила приближается. И прямо перед тем, как Марианна оказывается перед Аттилой, она напрягает правое колено и вдруг выпрямляется на своих черных от побоев ногах, замирает, уставившись в какую-то точку перед собой. Аттила стоит перед Марианной, Мила шифрует мольбу, чтобы Марианна выдержала, волшебную формулу, поток немых нот. Марианна держится. Она стоит. Не моргает, глаза сухие. Смотрит на верхушку сосны, вспарывающую солнце. Или на стрекозу с дрожащими крыльями. Или на освещенный затылок стоящей впереди девушки, на ее выступающие шейные позвонки. Возможно, она считает секунду за секундой, пытаясь протянуть минуту, продержаться до того момента, когда внимание Аттилы привлечет другая женщина, чей-то выступающий палец, или дерьмо, текущее по ногам, или чей-то шепот. Аттила кривится в улыбке. У нее есть время. Солнце поворачивается и бьет Марианне в глаза. Жужжит муха. Аттила широко улыбается, ведь это продлится недолго. Вдалеке раздается ржание. Облако пыли. Все, Марианна чихает, ноги подкашиваются. Хрустит кость, из носа Марианны брызгает кровь, моча льется на платье и на пыль. Марианна стонет, снова выпрямляется, ноги согнуты в коленях под прямым углом, как будто она собирается присесть. Она захлебывается кровью, которая залила ей горло, но пока еще стоит. Шифровать безумные мольбы, стиснуть зубы, не имея возможности поддержать Марианну, не отвернуться, не убежать, не заткнуть уши, не заплакать, не закричать, не вырвать. И тут Аттила опускает взгляд и видит ботинки Марианны, зашнурованные настоящими шнурками, которые Мила украла в вагоне с награбленным. И тогда Аттила ликует: за незашнурованные ботинки вчера были удары по ногам, сегодня шнурки есть, а значит, они украдены. И вот уже рука поднимается и с силой опускается: «du Dummkopf!»[26] – по ребрам, «du Scheisse, franzosische Scheisse!»[27] – по почкам, «du Schuft!»[28] – сапог бьет на совесть. Одно женское тело уничтожает другое женское тело, зная все его слабости: «du Schwein!» – бьет по груди, «du Sauhund!» – в низ живота, между ног, «du Unrat!»[29] – бьет, не обращая внимания на мольбу Stück, для собственного удовольствия, бьет уже неподвижное тело, уже мертвое.
Но, как всегда, женщины преодолевают страх, они уверены в победе и черпают силы, надеясь на восстановление справедливости. Мила видела таких во Френе: уцепившись руками за решетку, они во все горло пели «Марсельезу», когда вели на расстрел мужчин, среди которых были их братья, отцы, сыновья, мужья. Она видела также таких, которые натирали ботинки колбасной шкуркой, сохранившейся из передач, заботясь о чувстве собственного достоинства во время допросов, с которых они, скорее всего, выйдут навсегда изувеченными. В Равенсбрюке женщины воруют жилеты. Спрятавшись внутри вагонов, они тайком рисуют краской большие кресты, такие же, какими помечают одежду, выдаваемую в лагере. Краска тоже украдена во время предыдущей разгрузки вагонов. Украсть жилет. Жилет, чтобы согреться. Согреться, чтобы протянуть. Чтобы немного дольше прожить. Верить в то, что прожить дольше, – это возможно. То есть спроецировать себя в будущее в теплом жилете. На выходе, где будет три обыска, не бояться наказания, а ведь в случае обнаружения кражи наказание – от двадцати пяти до семидесяти ударов палкой, в зависимости от размера кражи. После пятидесятого удара обеспечен разрыв селезенки, печени, почек, кишечника. Не думать о наказании, о боли, подняться, невзирая на витающую вокруг смерть, быть в теплом шерстяном жилете, верить в это. «Значит, украсть, – думает Мила, – украсть или умереть».
Есть такие, кто ворует мыло. Умереть за мыло или же настолько верить в жизнь, чтобы не думать о смерти и воспользоваться маленьким душистым, пенящимся кусочком, который устраняет запахи и осветляет кожу, кусочком роскоши размером пять на три сантиметра. Пятьдесят ударов за кусок мыла, но в тот момент они об этом не задумываются.
Украсть булавку, платок, аспирин, спрятать их во рту, в трусах, в подшивке юбки, в волосах, поверить, что риск того стоит или что смерть не для них. Украсть. Украсть или испортить. Подумать о том, чтобы поднять у фортепиано крышку, оставить его под дождем вместе с духовыми инструментами, подумать о ржавчине, о потрескавшейся древесине, после чего фортепиано станет непригодным для немцев, и сдвинуть, мысленно смеясь, защитную парусину на куче буржуазной посуды, которая им уже не пригодится. Радость живых среди мертвых – это испортить немцу фортепиано, как другие портят электрические детали в цехах «Siemens» или одежду в швейных мастерских, не останавливаться и продолжать борьбу, рисовать кресты на шерстяных жилетах, засунуть отвертку под клавиши из слоновой кости, оставить под дождем, чтобы он полностью их залил.
Мила даже восхищается той женщиной, которая обворовала ее в Waschraum. Мила только-только постирала под тонкой струйкой холодной воды свои одеревеневшие от грязи носки. Она отжала их, положила на край умывальника и набрала в ладони воду, чтобы умыться. Длинная очередь, толкаются женщины, Мила на мгновение закрывает глаза и проводит руками ото лба к подбородку. Когда она открывает глаза, носков уже нет. Кто-то украл носки в середине мая. Кто-то, кто верит, что доживет до зимы, и хочет иметь еще одну пару. Эта женщина предвидит жизнь до зимы. Или думает, что поменяет носки на еду. И такие женщины, которые предвидят, меняются, двигаются ради жизни, прибегнув к старой мудрости, – они все еще существуют, эти женщины.
И особенно Мила восхищается той женщиной, которая растапливает в руках кусочек маргарина, десять граммов, который она выменяла за рубашку, и медленно наносит эту массу, словно крем, на лицо. «Чтобы быть красивой, когда выйду», – говорит она.
Мила размышляет: «Что они с нами сделают, я знаю. Мы все умрем, я умру если не от работы, так от голода, или от жажды, или от болезни, или от отравления, или при отборе, или от пули в затылок, или из-за ребенка, которого ношу в себе, или еще по какой-нибудь причине, но я все равно в итоге умру. Равенсбрюк – это верная смерть, не быстрая, не такая, как в газовой камере, о которой с ужасом рассказывали приехавшие из Аушвица[30] заключенные нееврейки. Но тот, кто видел то, что видели мы, расскажет об этом. Поведает, что он видел. Его глаза выплюнут картины, его рот, тело изрыгнут то, что они с нами сделали, и то, что мы не можем еще себе представить, мы же уже мертвы, каким бы ни был конец истории, и все это унесем с собой в могилу. Марианна сказала, что слово «Равенсбрюк» означает «вороний мост». Каждый вечер в розовом закате во́роны садятся на крыши блоков и эсэсовских домов. Вороны питаются отходами и трупами. Они ждут нас. В этом лагере нет ни младенцев, ни матерей, потому что родить здесь – значит обречь себя на смерть. Тогда нужно отказаться от ребенка. Сейчас же. С этой минуты не знать о нем ничего, как и не знать о том, что находится внутри тела. Как будто у тебя нет матки или, даже если она есть, тебе ничего не известно о всех этих странных мягких штуках, которые находятся у тебя внутри, ты не знаешь ни их форму, ни вид. Нужно сделать из ребенка еще один внутренний орган вроде кишечника, желудка, других органов пищеварения, не наделенных собственной жизнью, немедленно начать скорбеть по ребенку, приговоренному к смерти, как и все мы здесь.
И пусть Миле не говорят, что ничто не стоит жизни.
Глава 3
Это видно. Мила это видит, все женщины видят, несмотря на одежду или из-за одежды, слишком широкой на узких плечах, спадающей на впалую грудь. Видно, что голодающее тело черпает свои резервы. Поглощает собственный жир за неимением поступлений извне, высасывает всю вплоть. Тело поедает само себя, вгрызается в жир на руках, бедрах, ягодицах, груди: невидимые зубы и языки поедают мягкие ткани, высасывают их, слизывают, как мороженое, разъедают до тех пор, пока кожа не превращается в ультраоблегающий шелк, идеально пригнанный по бедрам, ключицам, ребрам и который может вот-вот разорваться. Каждую ночь Мила чувствует, как к ней прижимается Лизетта своими бедрами и коленками. Но это только начало. Внутри органы сморщиваются, как сушеный инжир. Тело поглощает само себя. Переваривает само себя. Мила задается вопросом, не станут ли видны очертания ребенка под кожей живота, не заметят ли это однажды, например на улице, когда она будет стоять обнаженной под взглядами эсэсовцев. Этот живот похож на мешок с котятами, которых топил ее отец. В нем в любом случае оказываются трупы.
Тело выделяет прозрачную мочу, жидкий стул, из ран течет гной, фурункулы избороздили кожу, из расцарапанных от чесотки ранок выделяется жидкость, укусы вшей инфицируют ссадины, тягучая слизь выходит из горла. Из-за авитаминоза на мягких тканях открываются язвы – подобно тому, как лопается кожура на переспевшей хурме, а поскольку в Revier не найти ничего, кроме медицинской бумаги, то именно ею закрывают раны. Приклеиваешь бумагу к ране, и она становится твоей новой кожей, если ты ее снимаешь, то отрывается все вместе с корочкой или едва сформировавшейся пленкой, покрывающей язву, и из тебя начинает вытекать жидкость. Все, что выходит, воняет гнилью. Ты пожираешь сама себя, и ты вытекаешь. Мила смотрит на свою левую ногу, которую она не может вытянуть, боясь повредить пленку, образовавшуюся на порезе трехдневной давности, когда, разгружая вагон, они нарочно уронили ящики с вазами, прибывшими из Чехословакии. О, этот хрустальный звук, отблески солнца в тысячах рассыпавшихся по платформе осколков, которые потом нужно было собирать голыми руками под ударами шпицрутенов[31]! Кровь брызжет на сверкающие диаманты…
За исключением дерьма, мочи и гноя, тело экономит на всем: оно запасает кровь. У Лизетты нет менструации, у Жоржетты нет менструации, и ни у одной из женщин во французском блоке. Ни у полек, ни у чешек, говорят бывалые заключенные, в конечном итоге ни у кого в лагере больше нет менструации – слизистая оболочка сухая. Вся кровь идет на жизненные функции, на счету каждая капля. У женщин больше нет пола, в шестнадцать они такие же, как в шестьдесят.
– Со мной это случилось в первый же месяц. Я подумала, что забеременела.
– Я тоже испугалась, что я, ты представляешь, здесь забеременела.
– А я девственница, я вообще не понимала, в чем дело.
– И не было никакой защиты.
– А я не мучилась в догадках, мне уже пятьдесят лет.
– А у меня была менструация два месяца, все это текло у меня по ногам.
– Значит, ты осталась живой чуть дольше.
– Я подкладывала в трусы листья деревьев.
– А я видела беременную женщину.
– И?
– Ничего. Во время визита к врачу он сказал: «Вы беременны» – и все. Я не знаю, где она.
– В любом случае такие были, это уж точно.
– И потом эти сукины боши.
– А я думаю, что это даже к лучшему, что у нас нет месячных, иначе это было бы омерзительно.
– Ты думаешь, они вернутся, когда мы выйдем отсюда?
– Ну, ты смешная.
– А я хочу детей.
– Ну, конечно, они у тебя будут, ты еще молодая.
– Теперь уже не настолько.
– Ты нам надоела.
– Мила, а у тебя они есть?
– Нет.
– Оно и к лучшему. Так удобнее.
Навязчивая идея, как наполнить живот. Кусок овоща, упавший из котелка, в пыли и слюне, – все это съедается. Брошенные свиньям очистки – все это съедается. Фиалки, которые иногда можно найти вдоль озера, по пути к вагонам, – все это съедается. И корм для собак возле домов эсэсовцев, куски сырого мяса малинового цвета вперемешку с кусками жира, вместе с огромными зелеными мухами, – все это съедается. Луиза украла из собачьей миски кусок мяса. Пес укусил ее за щеку – мясо за мясо. В бункере она получила пятьдесят ударов палкой. Луиза рассказывала, что после тридцатого удара она потеряла сознание, они пощупали пульс, вылили ей на лицо ведро холодной воды и оттащили в лазарет, где она отлеживалась два дня. Потом ей влепили оставшиеся двадцать ударов. На семьдесят пятом ударе ты уже не жилец, но на пятидесяти еще не все сыграно. Тело выдержало. Прокушенная и увеличившаяся в три раза щека – тоже.
Наполнить живот. В вагонах Мила и Лизетта подбирают лоскутки и другие мелочи, которые становятся «деньгами». Чтобы беспрепятственно пройти через три вечерних обыска, они глотают мелкие предметы, которые потом легко найти в Waschraum, подставив руку под анус. Пуговицы, кулоны, бусины они обменивают на сосновые иголки или еловые шишки, которые приносят женщины из колонны лесорубов. Иголки хрустят на зубах, даже имеют вкус, немного сочные, чуть горькие, похожи на лекарство от кашля, – и все это съедается. Мила питается не для того, чтобы выжить, а для того, чтобы заглушить боль: успокоить скручивающийся в спазмах желудок.
Мила отказалась от посылок из Франции. Она отправила отцу разрешенное письмо на немецком языке: «У меня все хорошо, целую», которое ей перевела одна французская заключенная. Написав «Ich gehe gut, Ich kusse dich», она спросила: «Это все? Ты не просишь о посылке?» Мила считала, что письмо все равно не дойдет, а если случится чудо и посылка попадет в лагерь, то ее – сто процентов – разграбят. Об этом ей рассказывала Жоржетта. Так что, «да, это все, спасибо».
Однажды утром Мила рассматривает свой кусочек хлеба. Кусочек, который она будет разжевывать крошку за крошкой. Она вертит его в руках и говорит про себя: «Это то, что окружит нимбом мои костлявые бедра; это четверть миллиметра жира на бедре Жоржетты, что позволяет отличить женщину от скелета. Вот этот кусочек». И перед ней всплывает яркое воспоминание детства, когда она присутствовала на мессе: «Примите, ядите – сие есть тело Мое, за вас ломимое». Хлеб – это тело. Теперь воистину.
Они сидят на тюфяке, Лизетта причесывает Миле волосы, ищет вшей и давит их большим и указательным пальцами с отрывистым глухим звуком.
– А твой живот? – спрашивает она.
– Что мой живот?
Лизетта смеется:
– Ты что, издеваешься?
– Тс-с-с, Лизетта.
– Да, ладно, и как ты?
– Меня это не интересует, я до этого не доживу.
– Покажи мне.
– Нет, слишком много людей, я не хочу, чтобы они догадались. И я не знаю, есть ли у меня живот.
– Да что с тобой?
– Будем считать, что этого ребенка нет. В любом случае он не сможет жить, и я вместе с ним.
– Дай мне потрогать, и потом, клянусь, я оставлю тебя в покое.
– Но только быстро.
Лизетта засовывает руку под платье, улыбается. Убирает руку. Мила смотрит на Лизету, которая до сих пор улыбается.
– Ну и?..
– Я думала, что ты не хочешь знать.
– Говори же!
Лизетта пожимает плечами:
– У тебя ничего нет. Как по мне, ты ошиблась, у тебя внутри пусто! В любом случае, что бы ел малыш, кишки твои, что ли?
Ночью Лизетта пять раз встает и пять раз ложится, вся дрожа. На шестой раз Мила открывает глаза. Она ждет, когда вернется Лизетта, слушая звук босых ног, который так напоминает ей Мант, чердак, где они спали после самоубийства матери и ходили на цыпочках, чтобы их не услышали этажом ниже. Тогда золотистая солома кололась под рубашками, мыши на полной скорости носились вдоль балок, а они никак не могли их поймать; они прижимались друг к другу на заре, дрожа от холода так, что их пальцы на ногах с черными от земли ногтями устраивали танцы. А еще им приходилось пригибаться под наклонной крышей. Лизетта не возвращается. Мила встает, идет в Waschraum. Проходит мимо кучи мертвых, видит Лизетту, согнутую пополам над дырой сортира.
– Что случилось?
Лизетта стонет:
– О Мила, это не прекращается…
Мила подходит по липкому полу, садится перед Лизеттой на корточки, кладет руку на мокрый от пота лоб и убирает прилипшие волосы.
– Это должно же прекратиться в конце концов! Что у меня там такое? Проклятье, что со мной?
Какой-то силуэт движется по Waschraum, останавливается, прислушивается. Мила понижает голос:
– Потрогай, Лизетта. Потрогай себя. Покажи мне. Пойдем к окну, здесь ничего не видно.
В лунном свете пальцы Лизетты в крови.