— Если откровенно, никак не могу.
Ньеман понимал, что давить на этого доморощенного судмедэксперта бесполезно.
— Вы можете написать мне рапорт по этому поводу?
— Но… это значит, что я должен обвинить самого себя.
— Вот именно.
Наступила короткая пауза: видимо, врач взвешивал все «за» и «против».
— О’кей. Я это сделаю.
— И пожалуйста, как можно скорее.
Ньеман выключил телефон. Он не испытывал никакой радости от этой первой победы. Все происходило именно так, как он предсказал, но это нельзя было считать хорошей новостью. Убийство. Ритуальное убийство. И это странное противоречие: убийца пытался одновременно и «подписаться» под ним, и закамуфлировать его.
Внезапно он понял, почему не пошел ужинать, и почему его настроение упало до нуля. Она не позвонила. Она, Ивана, его верная помощница, его маленькая славяночка… Они не могли заранее точно условиться о связи, но ведь она знала, что он должен приехать сегодня, и надеялся…
Ньеман взял досье, которое ему составили в Париже. Спать он все равно не мог. Так лучше уж посидеть с открытыми глазами, чтобы дополнить это досье и побольше разузнать о секте.
На самом деле он уже знал историю анабаптистов. Знал о ее протестантском периоде — или, по крайней мере, попытке приобщиться к протестантству — и много читал о веке Реформации[36]. В тени этого движения утвердилось и еще одно — Реформация церкви; мало того что она требовала вернуться к основам Библии — прежде всего нужно было приобщить людей к вере времен Христа, а именно — креститься во взрослом возрасте, полностью сознавая все значение этого священного акта.
И появились анабаптисты. Их преследовали, пытали, казнили, и большинство бежало в другие страны. Меннониты, амиши, гуттериты спасались в Восточной Европе и Новом Свете. Посланники Господа, более или менее защищенные своим вином, остались. И в течение пяти веков держались в стороне от бренного мира тех, кто не жил согласно заповедей Христовых. Они избрали для себя сознательную изоляцию (по-немецки: Meidung), основанную на стремлении жить в чистоте, вдали от государства, политики и даже Церкви, скомпрометировавшей себя жаждой светской власти. Век за веком жили они в Обители, и каждый новый век походил на предыдущий. Вино, преследования властей, строгий образ жизни… И все-таки в двадцатом веке появилась личность, возглавившая это сообщество, которое не знало вождя целых четыре века.
Отто Ланц был не вождем, а скорее реформатором и соединял в себе самые противоречивые качества. Во-первых, он не происходил из исторически сложившихся семей анабаптистов. Это был чужак, мирянин. Далее: он был живописцем, что противоречило принципам этого сообщества, отрицавшего любые изображения и любое личное мнение. И наконец, он был агрессивен.
Правда, он не проповедовал войну — только стойкость. Именно он обнес Обитель надежной изгородью и создал нечто вроде «территориальной полиции», призванной охранять границы их тесных владений. И он же, тщательно изучив французские законы, выстроил целую систему правил, легально защищавших Обитель и ее жителей от вторжения внешнего мира.
Ньеман понимал, что следует покопаться в прошлом этого авантюриста, но у него не хватило духа заниматься этим в такое позднее время. Он взглянул на часы: полночь, а Ивана все еще не позвонила. Но беспокоиться не стоило: вполне возможно, что после трех дней изнурительной работы на винограднике она просто выбилась из сил, вот и все.
Ньеман решил, что и ему пора на боковую. Он принял душ в кабинке, похожей на стоячий гроб, включив максимально горячую воду. И несколько минут спустя уже лежал в темноте с чувством полнейшей внутренней пустоты. Его кожа все еще горела от обжигающего омовения, и ему чудилось, будто он превратился в бездонный кратер. Мысли путались, блуждая между явью и сном.
И в этом промежуточном состоянии ему вдруг явственно вспомнилась одна вещь. Когда-то давным-давно он попытался выучить японский язык — неизвестно зачем. Культурные притязания Ньемана, принципиального самоучки, всегда возникали хаотически. В один прекрасный день он увлекался современной архитектурой. В другой — композитором по имени Шарль Кеклен[37]. В третий — протестантизмом… Эти увлечения далеко не заходили, но все лучше, чем ничего.
Так вот, однажды он загорелся мыслью учить восточные языки. Японию он совсем не знал, и японская культура не так уж привлекала его. Зато его буквально зачаровывали причудливые иероглифы кандзи[38]. В них ему виделись — вернее, он надеялся увидеть — другой образ мира, символика, которая подарит ему, если он ее освоит, новый образ реальности (в тот момент ему было уже тридцать лет и он успел основательно хлебнуть жестокости улицы). Но через несколько месяцев он это дело бросил: трудно посещать вечерние курсы, когда весь день следишь за насильником-мультирецидивистом или за убийцей, который уносит головы своих жертв домой, чтобы там, на свободе, заниматься фелляцией.
От этого периода у него осталось в памяти только одно кандзи, означавшее реку. Вертикальная черточка, рядом вторая, покороче, — это были берега. А между ними стояла третья, совсем коротенькая, — река. Этот иероглиф и сам по себе выглядел великолепно. Но было у него еще одно достоинство: вдобавок он символизировал семью — вернее, спящую семью. В первые годы жизни своего ребенка родители-японцы кладут его спать между собой, и этот иероглиф обозначает всех троих: отец и мать подобны берегам, защищающим своего малыша — речку…
Отчего ему сейчас вспомнилось это кандзи, единственный знак во мраке забвения? Ведь у него самого не было ни жены, ни ребенка. Он был неполным кандзи. Одинокой черточкой. Вот почему Ивана Богданович стала ему так дорога. Она не была ни его вторым берегом (женой), ни речкой (ребенком) — и все же чуть-чуть обоими сразу, неким присутствием, мешавшим ему стать зияющей пустотой над бездной, делавшим его более человечным, более добрым существом. Человеком, который мог позаботиться о юной девушке, попавшей в беду, но также и согреться рядом с ней, когда его внутренний холод достигал температуры вечной мерзлоты.
Ньеман уже погружался в сон, но внезапно вздрогнул и схватился за мобильник, чтобы в последний раз проверить, нет ли вызова. Вызова не было. Он увидел лишь отражение собственного лица, окруженного темнотой и одновременно озаренного мерцанием экрана — миллиардами жидких кристаллов уныния и тоски. Только тогда он сдался и заснул, продолжая даже во сне спрашивать себя: почему… ну почему она не позвонила?
17
Боль в коленях.
В суставах.
Во всем теле.
Когда Ивана проснулась, она почувствовала себя еще более усталой, чем накануне. При одной мысли о возвращении на виноградник хотелось блевать. И это не считая сонного кошмара, который все еще гнездился у нее в мозгу, — той жуткой хари, ощетиненной клыками, и того шепота. Das Biest…
Утренний подъем в лагере представлял собой строгий ритуал: нужно было встать, заправить постель, принять душ (мыло кустарного производства пахло землей, свежескошенной травой и еще чем-то пряным, похожим на ладан), затем натянуть свежую рабочую одежду (она тоже испускала какой-то растительный запах, но с примесью гари).
И сразу же после этого Ивана вместе с другими сезонниками очутилась в большой палатке с электрическим освещением, за столом, где их ждал обильный завтрак. Нужно признать, что кормили здесь великолепно.
Особенно на ее вкус — она была веганкой.
Благоговейно, как монахиня за молитвой, Ивана принялась за ячменные хлебцы и полбу, добавив к этому кукурузный пудинг. Единственная проблема: анабаптисты предлагали работникам также пироги с салом, копченую ветчину и масло: ешь — не хочу…
— Ну, как спалось? — спросил Марсель, уселся рядом и, не ожидая ответа, проворчал: — А у меня башка раскалывается. Это от той отравы, которую мы вчера смолили. Вот уж дерьмо так дерьмо!
И он начал жаловаться на все подряд — на боли в спине, на ломоту, на расстройство желудка. Потом перешел к зарплате (не такая уж она завидная!) и к соцобеспечению (ну просто жалкое!).
— Мы ж все-таки люди, не скоты, черт подери!
Ивана его не слушала. Она смотрела на стоявший перед ней стакан молока, чья белизна так контрастировала с пестротой варений и джемов — их яркие, насыщенные, глянцевые цвета образовывали богатую палитру красок на столе. И казалось, все это исходит из одного источника, источника чистоты.
Вот что и пленяло ее в Обители — идеальная слаженность ансамбля. Золотистый виноград и черные одежды, рыжие бороды и белые воротнички, медленные жесты и беззвучные молитвы — все это было порождением одного и того же источника, подобия волшебного кристалла, испускавшего сперва слабый, а затем ослепительный свет — свет Божий…
Решившись наконец, она схватила стакан и залпом осушила его. Ощущение прохлады во рту сменилось целой гаммой других, слишком тяжелых для ее желудка, и горьким привкусом святотатства: веганы не имеют права потреблять продукты животного происхождения. Она сомневалась, что сможет переварить такое — и в прямом, и в переносном смысле этого слова, но приятный холодок в горле внушил ей намерение сегодня же повидаться с Рашель. Увидеть ее и расспросить.
18
Ньеман проспал всего несколько часов — да и то вполглаза, борясь с кошмарами, в которых мертвецы сосали камни, — и проснулся в полном смятении, с тяжелой головой.
В шесть утра он спустился на первый этаж, там не было ни души. Ему не удалось включить кофе-машину ресторана. Прихватив пальто, он решил прогуляться и осмотреть город. И Бразон ударил ему в голову, как стальная баба в дом, идущий на снос.
Он мгновенно все вспомнил. Но это были не те воспоминания, к которым он готовился. Ни страшного пса, ни брата-шизофреника, ни пыток с применением клыков или тормозного троса. Всего лишь обрывки эпизодов из детства, которые не делали его ни счастливым, ни несчастным.
Ньеман никогда не знал легкости бытия раннего детства, незамутненной радости мальчишки, живущего одним днем. Его всегда мучила какая-то глухая тоска, беспричинная тревога. По поводу настоящего, будущего, смерти или еще чего-то неведомого… В конечном счете именно работа в полиции подарила ему определенность, стабильность — жизненный путь. Некоторые люди, дабы обрести устойчивость, прибегают к алкоголю, наркотикам, анксиолитикам[39]. Его лекарством было расследование преступлений.
Бразон ничем особенным не выделялся. Он походил на Гебвиллер и на все прочие мелкие городки этой долины — дремотные, тесные, как плохо сшитый костюм, и трогательные, как памятник павшим. Еще не рассвело, и Ньеману мало что было видно, но он не глядя угадывал близость кафе с табачным киоском, тускло-серое здание мэрии, магазинчики самообслуживания с полупустыми полками.
Зато перед отелем его ждал приятный сюрприз — Стефани Деснос в безупречно сидящем мундире и с улыбкой, стоившей всех завтраков на свете.
Не грусти, Ньеман, жизнь не так уж печальна…
— Кофе? — предложил он, переводя дух после своей утренней прогулки.
— Спасибо, сойдет и так.
— Ну что, есть подвижки? — спросил он, растирая руки, чтобы согреться.
— Эксперты из TIC уже приехали в часовню и начали снимать отпечатки.
— Супер! Но сначала они должны все передать в «Bluestar»[40]. Сегодня ночью мне звонил наш эскулап. Оказывается, Самуэль погиб ДО обрушения кровли.
— Вот как?! Значит, Циммерман изменил свои показания?
— Да что с него взять — клоун! Теперь уже слишком поздно, чтобы вызывать другого спеца или эксгумировать труп. В любом случае я уверен, что, если мы обратимся к «Bluestar», нас ждут сюрпризы. Хорошенькие такие сюрпризы.
— То есть печальные?
— Не играй словами, — возразил Ньеман, все еще вздрагивая от холода. — Ты уверена, что не хочешь кофе?
Зал ресторана ожил, хотя это было сильно сказано. Но лампы уже горели, а за стойкой бара суетилась юная официантка. Под охотничьими трофеями — звериными головами, развешанными по стенам, — витал аромат кофе, в общем-то вполне ободряющий.
Ньеман провел короткую беседу с молоденькой служащей, состоявшей при кофе-машине и ловко управлявшейся с ней. Он заприметил эту девицу еще вчера. Прожив на свете полвека, он сохранил вкусы и желания своих двадцати лет, просто они стали несколько утонченнее, словно сапфировая игла звукоснимателя в сравнении со стальной.
— Эй, Ньеман, вы меня слушаете?
— Что? Да-да, извини.
Они сидели у стойки, опираясь локтями на сверкающий цинк, прямо как в вестерне.
— Так что ты говорила?
— Я рассказывала об опросе жителей…
Кофе поспел. Его аромат проник ему в кровь и сразу согрел.
— Мы начали опрос прямо на рассвете, но, с учетом местной топографии, надежды мало. Вокруг Обители всего несколько отдельных ферм. Да и те стоят вдалеке от департаментской трассы. Поэтому у нас нет никаких шансов, что люди могли кого-то увидеть на шоссе.
— И никто не работал в поле?
— Это посреди ночи-то? Нет, бросьте эту затею, Ньеман.
— А сезонники?
— Придется просить разрешения.
— У кого?
Ньеман понимал, что давить на этого доморощенного судмедэксперта бесполезно.
— Вы можете написать мне рапорт по этому поводу?
— Но… это значит, что я должен обвинить самого себя.
— Вот именно.
Наступила короткая пауза: видимо, врач взвешивал все «за» и «против».
— О’кей. Я это сделаю.
— И пожалуйста, как можно скорее.
Ньеман выключил телефон. Он не испытывал никакой радости от этой первой победы. Все происходило именно так, как он предсказал, но это нельзя было считать хорошей новостью. Убийство. Ритуальное убийство. И это странное противоречие: убийца пытался одновременно и «подписаться» под ним, и закамуфлировать его.
Внезапно он понял, почему не пошел ужинать, и почему его настроение упало до нуля. Она не позвонила. Она, Ивана, его верная помощница, его маленькая славяночка… Они не могли заранее точно условиться о связи, но ведь она знала, что он должен приехать сегодня, и надеялся…
Ньеман взял досье, которое ему составили в Париже. Спать он все равно не мог. Так лучше уж посидеть с открытыми глазами, чтобы дополнить это досье и побольше разузнать о секте.
На самом деле он уже знал историю анабаптистов. Знал о ее протестантском периоде — или, по крайней мере, попытке приобщиться к протестантству — и много читал о веке Реформации[36]. В тени этого движения утвердилось и еще одно — Реформация церкви; мало того что она требовала вернуться к основам Библии — прежде всего нужно было приобщить людей к вере времен Христа, а именно — креститься во взрослом возрасте, полностью сознавая все значение этого священного акта.
И появились анабаптисты. Их преследовали, пытали, казнили, и большинство бежало в другие страны. Меннониты, амиши, гуттериты спасались в Восточной Европе и Новом Свете. Посланники Господа, более или менее защищенные своим вином, остались. И в течение пяти веков держались в стороне от бренного мира тех, кто не жил согласно заповедей Христовых. Они избрали для себя сознательную изоляцию (по-немецки: Meidung), основанную на стремлении жить в чистоте, вдали от государства, политики и даже Церкви, скомпрометировавшей себя жаждой светской власти. Век за веком жили они в Обители, и каждый новый век походил на предыдущий. Вино, преследования властей, строгий образ жизни… И все-таки в двадцатом веке появилась личность, возглавившая это сообщество, которое не знало вождя целых четыре века.
Отто Ланц был не вождем, а скорее реформатором и соединял в себе самые противоречивые качества. Во-первых, он не происходил из исторически сложившихся семей анабаптистов. Это был чужак, мирянин. Далее: он был живописцем, что противоречило принципам этого сообщества, отрицавшего любые изображения и любое личное мнение. И наконец, он был агрессивен.
Правда, он не проповедовал войну — только стойкость. Именно он обнес Обитель надежной изгородью и создал нечто вроде «территориальной полиции», призванной охранять границы их тесных владений. И он же, тщательно изучив французские законы, выстроил целую систему правил, легально защищавших Обитель и ее жителей от вторжения внешнего мира.
Ньеман понимал, что следует покопаться в прошлом этого авантюриста, но у него не хватило духа заниматься этим в такое позднее время. Он взглянул на часы: полночь, а Ивана все еще не позвонила. Но беспокоиться не стоило: вполне возможно, что после трех дней изнурительной работы на винограднике она просто выбилась из сил, вот и все.
Ньеман решил, что и ему пора на боковую. Он принял душ в кабинке, похожей на стоячий гроб, включив максимально горячую воду. И несколько минут спустя уже лежал в темноте с чувством полнейшей внутренней пустоты. Его кожа все еще горела от обжигающего омовения, и ему чудилось, будто он превратился в бездонный кратер. Мысли путались, блуждая между явью и сном.
И в этом промежуточном состоянии ему вдруг явственно вспомнилась одна вещь. Когда-то давным-давно он попытался выучить японский язык — неизвестно зачем. Культурные притязания Ньемана, принципиального самоучки, всегда возникали хаотически. В один прекрасный день он увлекался современной архитектурой. В другой — композитором по имени Шарль Кеклен[37]. В третий — протестантизмом… Эти увлечения далеко не заходили, но все лучше, чем ничего.
Так вот, однажды он загорелся мыслью учить восточные языки. Японию он совсем не знал, и японская культура не так уж привлекала его. Зато его буквально зачаровывали причудливые иероглифы кандзи[38]. В них ему виделись — вернее, он надеялся увидеть — другой образ мира, символика, которая подарит ему, если он ее освоит, новый образ реальности (в тот момент ему было уже тридцать лет и он успел основательно хлебнуть жестокости улицы). Но через несколько месяцев он это дело бросил: трудно посещать вечерние курсы, когда весь день следишь за насильником-мультирецидивистом или за убийцей, который уносит головы своих жертв домой, чтобы там, на свободе, заниматься фелляцией.
От этого периода у него осталось в памяти только одно кандзи, означавшее реку. Вертикальная черточка, рядом вторая, покороче, — это были берега. А между ними стояла третья, совсем коротенькая, — река. Этот иероглиф и сам по себе выглядел великолепно. Но было у него еще одно достоинство: вдобавок он символизировал семью — вернее, спящую семью. В первые годы жизни своего ребенка родители-японцы кладут его спать между собой, и этот иероглиф обозначает всех троих: отец и мать подобны берегам, защищающим своего малыша — речку…
Отчего ему сейчас вспомнилось это кандзи, единственный знак во мраке забвения? Ведь у него самого не было ни жены, ни ребенка. Он был неполным кандзи. Одинокой черточкой. Вот почему Ивана Богданович стала ему так дорога. Она не была ни его вторым берегом (женой), ни речкой (ребенком) — и все же чуть-чуть обоими сразу, неким присутствием, мешавшим ему стать зияющей пустотой над бездной, делавшим его более человечным, более добрым существом. Человеком, который мог позаботиться о юной девушке, попавшей в беду, но также и согреться рядом с ней, когда его внутренний холод достигал температуры вечной мерзлоты.
Ньеман уже погружался в сон, но внезапно вздрогнул и схватился за мобильник, чтобы в последний раз проверить, нет ли вызова. Вызова не было. Он увидел лишь отражение собственного лица, окруженного темнотой и одновременно озаренного мерцанием экрана — миллиардами жидких кристаллов уныния и тоски. Только тогда он сдался и заснул, продолжая даже во сне спрашивать себя: почему… ну почему она не позвонила?
17
Боль в коленях.
В суставах.
Во всем теле.
Когда Ивана проснулась, она почувствовала себя еще более усталой, чем накануне. При одной мысли о возвращении на виноградник хотелось блевать. И это не считая сонного кошмара, который все еще гнездился у нее в мозгу, — той жуткой хари, ощетиненной клыками, и того шепота. Das Biest…
Утренний подъем в лагере представлял собой строгий ритуал: нужно было встать, заправить постель, принять душ (мыло кустарного производства пахло землей, свежескошенной травой и еще чем-то пряным, похожим на ладан), затем натянуть свежую рабочую одежду (она тоже испускала какой-то растительный запах, но с примесью гари).
И сразу же после этого Ивана вместе с другими сезонниками очутилась в большой палатке с электрическим освещением, за столом, где их ждал обильный завтрак. Нужно признать, что кормили здесь великолепно.
Особенно на ее вкус — она была веганкой.
Благоговейно, как монахиня за молитвой, Ивана принялась за ячменные хлебцы и полбу, добавив к этому кукурузный пудинг. Единственная проблема: анабаптисты предлагали работникам также пироги с салом, копченую ветчину и масло: ешь — не хочу…
— Ну, как спалось? — спросил Марсель, уселся рядом и, не ожидая ответа, проворчал: — А у меня башка раскалывается. Это от той отравы, которую мы вчера смолили. Вот уж дерьмо так дерьмо!
И он начал жаловаться на все подряд — на боли в спине, на ломоту, на расстройство желудка. Потом перешел к зарплате (не такая уж она завидная!) и к соцобеспечению (ну просто жалкое!).
— Мы ж все-таки люди, не скоты, черт подери!
Ивана его не слушала. Она смотрела на стоявший перед ней стакан молока, чья белизна так контрастировала с пестротой варений и джемов — их яркие, насыщенные, глянцевые цвета образовывали богатую палитру красок на столе. И казалось, все это исходит из одного источника, источника чистоты.
Вот что и пленяло ее в Обители — идеальная слаженность ансамбля. Золотистый виноград и черные одежды, рыжие бороды и белые воротнички, медленные жесты и беззвучные молитвы — все это было порождением одного и того же источника, подобия волшебного кристалла, испускавшего сперва слабый, а затем ослепительный свет — свет Божий…
Решившись наконец, она схватила стакан и залпом осушила его. Ощущение прохлады во рту сменилось целой гаммой других, слишком тяжелых для ее желудка, и горьким привкусом святотатства: веганы не имеют права потреблять продукты животного происхождения. Она сомневалась, что сможет переварить такое — и в прямом, и в переносном смысле этого слова, но приятный холодок в горле внушил ей намерение сегодня же повидаться с Рашель. Увидеть ее и расспросить.
18
Ньеман проспал всего несколько часов — да и то вполглаза, борясь с кошмарами, в которых мертвецы сосали камни, — и проснулся в полном смятении, с тяжелой головой.
В шесть утра он спустился на первый этаж, там не было ни души. Ему не удалось включить кофе-машину ресторана. Прихватив пальто, он решил прогуляться и осмотреть город. И Бразон ударил ему в голову, как стальная баба в дом, идущий на снос.
Он мгновенно все вспомнил. Но это были не те воспоминания, к которым он готовился. Ни страшного пса, ни брата-шизофреника, ни пыток с применением клыков или тормозного троса. Всего лишь обрывки эпизодов из детства, которые не делали его ни счастливым, ни несчастным.
Ньеман никогда не знал легкости бытия раннего детства, незамутненной радости мальчишки, живущего одним днем. Его всегда мучила какая-то глухая тоска, беспричинная тревога. По поводу настоящего, будущего, смерти или еще чего-то неведомого… В конечном счете именно работа в полиции подарила ему определенность, стабильность — жизненный путь. Некоторые люди, дабы обрести устойчивость, прибегают к алкоголю, наркотикам, анксиолитикам[39]. Его лекарством было расследование преступлений.
Бразон ничем особенным не выделялся. Он походил на Гебвиллер и на все прочие мелкие городки этой долины — дремотные, тесные, как плохо сшитый костюм, и трогательные, как памятник павшим. Еще не рассвело, и Ньеману мало что было видно, но он не глядя угадывал близость кафе с табачным киоском, тускло-серое здание мэрии, магазинчики самообслуживания с полупустыми полками.
Зато перед отелем его ждал приятный сюрприз — Стефани Деснос в безупречно сидящем мундире и с улыбкой, стоившей всех завтраков на свете.
Не грусти, Ньеман, жизнь не так уж печальна…
— Кофе? — предложил он, переводя дух после своей утренней прогулки.
— Спасибо, сойдет и так.
— Ну что, есть подвижки? — спросил он, растирая руки, чтобы согреться.
— Эксперты из TIC уже приехали в часовню и начали снимать отпечатки.
— Супер! Но сначала они должны все передать в «Bluestar»[40]. Сегодня ночью мне звонил наш эскулап. Оказывается, Самуэль погиб ДО обрушения кровли.
— Вот как?! Значит, Циммерман изменил свои показания?
— Да что с него взять — клоун! Теперь уже слишком поздно, чтобы вызывать другого спеца или эксгумировать труп. В любом случае я уверен, что, если мы обратимся к «Bluestar», нас ждут сюрпризы. Хорошенькие такие сюрпризы.
— То есть печальные?
— Не играй словами, — возразил Ньеман, все еще вздрагивая от холода. — Ты уверена, что не хочешь кофе?
Зал ресторана ожил, хотя это было сильно сказано. Но лампы уже горели, а за стойкой бара суетилась юная официантка. Под охотничьими трофеями — звериными головами, развешанными по стенам, — витал аромат кофе, в общем-то вполне ободряющий.
Ньеман провел короткую беседу с молоденькой служащей, состоявшей при кофе-машине и ловко управлявшейся с ней. Он заприметил эту девицу еще вчера. Прожив на свете полвека, он сохранил вкусы и желания своих двадцати лет, просто они стали несколько утонченнее, словно сапфировая игла звукоснимателя в сравнении со стальной.
— Эй, Ньеман, вы меня слушаете?
— Что? Да-да, извини.
Они сидели у стойки, опираясь локтями на сверкающий цинк, прямо как в вестерне.
— Так что ты говорила?
— Я рассказывала об опросе жителей…
Кофе поспел. Его аромат проник ему в кровь и сразу согрел.
— Мы начали опрос прямо на рассвете, но, с учетом местной топографии, надежды мало. Вокруг Обители всего несколько отдельных ферм. Да и те стоят вдалеке от департаментской трассы. Поэтому у нас нет никаких шансов, что люди могли кого-то увидеть на шоссе.
— И никто не работал в поле?
— Это посреди ночи-то? Нет, бросьте эту затею, Ньеман.
— А сезонники?
— Придется просить разрешения.
— У кого?