Что? Что случилось у Бернстайна?
И где ее пакет с продуктами?
Она отпустила металлическую ограду, подняла руки и промокнула глаза синими вязаными перчатками.
Перчатки. Не ее, не эти перчатки. Близорукий человек в русской шапке. Его черные кожаные перчатки. Вот что ее испугало.
Но почему она впала в истерику, почему ее одолел страх при виде перчаток? Что страшного может быть в черных перчатках?
С другой стороны улицы за ней внимательно наблюдала пожилая пара, и Джинджер спросила себя: что она могла сделать, чем привлекла их внимание? Она изо всех сил напрягала память, но не могла вспомнить ровным счетом ничего о том, как взобралась на холм. Последние три минуты — а может, больше? — превратились в черную яму. Вероятно, она в панике бежала по Маунт-Вернон-стрит. Судя по выражению лиц тех, кто наблюдал за ней, она выставила себя на посмешище.
Джинджер смущенно отвернулась от них и начала неуверенно спускаться по Маунт-Вернон-стрит туда, откуда пришла. Внизу, за углом, она обнаружила свой пакет — тот лежал на краю тротуара. Она постояла над ним несколько секунд, уставившись на помятую коричневую упаковку, пытаясь вспомнить, как его уронила. Но в памяти была одна пустота.
«Что со мной?»
Из пакета что-то посыпалось, но упаковки остались целы, и Джинджер положила покупки назад в пакет.
Встревоженная загадочной потерей контроля над собой и слабостью в коленях, она направилась домой, и на морозном воздухе у нее перехватило дыхание. Сделав несколько шагов, она притормозила. Задумалась. Повернулась и пошла назад, к Бернстайну.
Она остановилась перед входом в кулинарию, и где-то через минуту из двери вышел человек в русской шапке и очках в черепаховой оправе. В руках он держал пакет.
— Ой… — Человек удивленно вздернул брови. — Я забыл извиниться. Вы так быстро убежали… Я собирался, но не успел, простите…
Она посмотрела на его руку в перчатке, державшую коричневый пакет. Мужчина говорил, жестикулируя свободной рукой, и Джинджер следила за тем, как она выводит круги в воздухе. Перчатки больше не пугали ее. Она не могла понять, почему их вид вызвал у нее панику.
— Все в порядке. Я вас ждала, чтобы извиниться. Я испугалась… утро было таким необычным… — Она отвернулась и добавила через плечо: — Хорошего дня!
До квартиры было рукой подать, но дорога домой показалась ей эпическим странствием по бесконечным пространствам серого асфальта.
«Что со мной?»
Ей было очень холодно, и погодой этого ноябрьского дня такое было не объяснить.
Джинджер жила на Бикон-Хилл, на втором этаже четырехэтажного дома, когда-то — в девятнадцатом веке — принадлежавшего какому-то банкиру. Она выбрала это место, потому что ей нравились любовно сохраненные следы времени: причудливая потолочная лепка, розетки над дверями красного дерева, эркерные окна с частыми переплетами, два камина, один в гостиной, другой в спальне с изысканными мраморными полками, резными и полированными. Комнаты, создающие ощущение стабильности, непрерывности, постоянства…
Джинджер ценила постоянство и стабильность превыше всего — вероятно, из-за того, что в двенадцать лет потеряла мать.
Ее по-прежнему бил озноб, хотя в квартире было тепло, она убрала покупки в хлебницу и холодильник, потом прошла в ванную и внимательно посмотрела на себя в зеркало. Она была очень бледна, и ей не понравился испуганный, затравленный взгляд.
Она спросила у своего отражения:
— Что случилось, шнук?[2] Ты выставила себя настоящей мешуггене[3]. Полная фарфуфкет[4]. Почему? А? Ну-ка, доктор, ты же важная шишка, скажи мне. Почему?
Джинджер прислушивалась к своему голосу, отражавшемуся от высокого потолка ванной, и наконец до нее дошло, что она попала в серьезную переделку. Джейкоб, ее отец, был евреем по рождению и воспитанию, гордился этим, но правоверным евреем себя не считал. Он редко бывал в синагоге, отмечал праздники, но по-светски, как многие отпавшие от христианства празднуют Пасху и Рождество. А Джинджер находилась на один шаг дальше от религии Джейкоба, потому что считала себя агностиком. Более того, если еврейство Джейкоба было целостным, наглядно проявлявшимся во всем, что он делал или говорил, то о Джинджер этого нельзя было сказать. Если бы ее попросили дать определение самой себе, она ответила бы: «Женщина, врач, трудоголик, вне политики». И сказала бы еще много чего, прежде чем вспомнить и добавить: «Еврейка». Идиш приправлял ее речь, когда она попадала в неприятности, сильно волновалась или была испугана, словно на подсознательном уровне эти слова были талисманом, оберегом от несчастий и катастроф.
— Бегаешь по улице, бросаешь покупки, забываешь, где ты находишься, трясешься от страха без всякого повода, ведешь себя как настоящая фармиште[5], — с отвращением сказала она себе, глядя на свое отражение. — Если люди увидят тебя в таком виде, то подумают, что ты шиккер[6], а к докторам-пьяницам люди не ходят.
Старые слова-талисманы подействовали магически, не очень сильно, но достаточно, чтобы зарозовели щеки и смягчился суровый взгляд. Джинджер перестала дрожать, хотя холод все еще не отпускал ее.
Она умылась, расчесала свои серебристо-светлые волосы, переоделась в пижаму и халат, что было обычной одеждой для вторника, когда она не отказывала себе ни в чем. Затем прошла в комнатку, которую использовала как кабинет, взяла с полки сильно замусоленный Энциклопедический медицинский словарь Табера и открыла его на букве «Ф».
Фуга.
Она знала значение этого слова, хотя и не понимала, зачем решила справиться в словаре, — ничего нового он ей сказать не мог. Возможно, словарь был еще одним талисманом. Если посмотреть на это слово в печатном виде, оно перестанет влиять на нее. Конечно. Вуду для образованных. Тем не менее она прочла статью.
«Фуга (от лат. fuga — бегство). Серьезное личностное расстройство. Неожиданное бегство из дома или места проживания. После этого состояния у больного обычно наблюдается потеря памяти по отношению к действиям, совершенным в состоянии фуги».
Она закрыла словарь и вернула его на полку.
У нее были и другие справочники, с более подробным описанием фуги, с указанием ее причин и степени опасности, но Джинджер решила не продолжать свои изыскания. Она просто не могла поверить, что ее случайный приступ был симптомом серьезной болезни.
Может быть, она была слишком напряжена, слишком много работала и перегрузки вызвали единичный, изолированный случай фуги. Две или три минуты без сознания. Маленькое предупреждение. Она продолжит брать выходные по вторникам, постарается уходить с работы каждый день на час раньше, и больше проблем не будет.
Она работала изо всех сил, чтобы стать доктором по желанию матери, сделаться особенной и таким образом почтить память дорогого отца и давно ушедшей из жизни шведки, о которой всегда помнила и по которой отчаянно тосковала. Она пожертвовала многим, чтобы достичь этого. На выходных она чаще работала, чем отдыхала, забыла об отпуске и большинстве других удовольствий. Ей осталось всего шесть месяцев до окончания ординатуры, потом она откроет собственную практику, и она не позволит, чтобы хоть что-нибудь нарушило ее планы. Ничто не сможет лишить ее детской мечты.
Ничто.
Это было 12 ноября.
3
Округ Элко, Невада
Эрни Блок боялся темноты. В доме еще туда-сюда, но темнота под открытым небом, эта бесконечная чернота ночи здесь, в северной Неваде, его ужасала. Днем он старался находиться в комнатах, где было побольше окон и света включенных ламп, а ночью — в комнатах, где окон было мало или не было вовсе: ему казалось, что ночь давит на стекло, словно живое существо, которое хочет добраться до него и проглотить. Задернутые шторы не успокаивали его, потому что он знал: тьма — она там, ждет, когда ей представится шанс.
Он очень стыдился самого себя. Он не знал, почему с некоторых пор начал бояться темноты. Просто стал ее бояться, и все. Миллионы людей страдали той же фобией, но почти все они были детьми. А Эрни стукнуло пятьдесят два.
В пятницу, после Дня благодарения, он работал один в конторке мотеля — Фей до вторника улетела в Висконсин, чтобы повидать Люси, Фрэнка и внуков. В декабре они собирались закрыться на неделю и вместе уехать на Рождество к детям в Милуоки, но сейчас Фей улетела одна.
Эрни ужасно не хватало ее. Уже тридцать один год Фей была его женой и лучшим другом. Он любил ее сильнее, чем в день свадьбы. И еще… без Фей ночи казались длиннее, глубже, темнее, чем когда бы то ни было.
В пятницу, к половине третьего, он прибрался во всех комнатах, поменял белье — мотель «Транквилити» был готов к приему следующей волны путешественников. Мотель, единственное заведение такого рода на двенадцать миль вокруг, стоял на небольшом холме к северу от автомагистрали: небольшое аккуратное зданьице среди бескрайних, заросших полынью долин и травянистых лугов на возвышенностях. Элко находился в тридцати милях к востоку, Бэттл-Маунтин — в сорока милях к западу. Городок Карлин и деревенька Беовейв были чуть ближе, но из мотеля Эрни не мог их видеть. Вообще-то, с парковки, куда ни посмотри, не было видно ни одного здания, и, вероятно, в мире не найдется другого мотеля, название которого так точно отвечало бы его сущности[7].
Взяв банку морилки, Эрни стал удалять царапины на дубовой стойке, за которой гости регистрировались и оформляли отъезд. Если честно, претензий к состоянию стойки не было. Просто Эрни хотел занять себя чем-нибудь до вечера, когда начнут подтягиваться клиенты с восьмидесятой федеральной трассы. Если не загрузить мозг, он станет думать о том, как рано наступает темнота в ноябре, волноваться в преддверии ночи, а когда та и в самом деле наступит, примется сходить с ума, как кот, к хвосту которого привязали консервную банку.
Конторка мотеля была настоящей обителью света. С момента открытия в половине седьмого утра здесь горели все светильники. На дубовом столе позади стойки регистрации стояла низенькая флуоресцентная лампа на гибкой ножке, отбрасывая бледный прямоугольник света на зеленый фетровый бювар. В углу, у архивных шкафов, стояла напольная лампа из меди. По другую сторону стойки можно было видеть вращающийся стенд с открытками, настенную полку с четырьмя десятками дешевых книжек, еще одну полку — с бесплатными туристическими брошюрками, игровой автомат у двери и обитый бежевой тканью диван, по бокам которого расположились приставные столики и светильники «имбирный кувшин» с лампами на 75, 100 и 150 ватт, подкрученные так, чтобы светить в полную силу. В потолок был вделан двухламповый осветительный прибор с матовым стеклом, а бо́льшую часть передней стены занимало огромное окно. Фасад здания выходил на юго-юго-запад, и в это время суток медовые лучи заходящего солнца проникали в это окно, придавая янтарный оттенок белой стене за диваном, дробясь на сотни ярких хаотичных линий на глазури «имбирных кувшинов», оставляя сверкающие отражения в медных медальонах, украшавших столы.
Когда Фей была дома, Эрни включал не все лампы: она наверняка упрекнула бы его из-за пустой траты электричества и погасила часть приборов. Невключенные лампы вызывали у Эрни беспокойство, но он держался, чтобы сохранить свою тайну. Судя по всему, Фей не знала о фобии, которая донимала его в течение последних трех месяцев, и Эрни не хотел, чтобы она узнала, стыдясь этой неожиданной странности и не желая беспокоить жену. Он не знал причин своего иррационального страха, но был уверен, что рано или поздно победит его: зачем унижать себя и попусту тревожить Фей из-за пустяка, который завтра исчезнет?
Эрни отказывался верить, что это серьезно. За свои пятьдесят два года он почти не болел и всего раз лежал в больнице, получив две пули — в ягодицу и в спину — на вьетнамской войне. В его семье не было душевнобольных, и Эрнест Юджин Блок ни секунды не сомневался — это-уж-точно-черт-подери, — что не станет первым Блоком, который со слезами на глазах приползет на кушетку к психоаналитику. Он преодолеет это, каким бы непонятным и тревожным оно ни казалось.
Все началось в сентябре со смутного беспокойства, которое нарастало с приближением ночи и не покидало его до рассвета. Поначалу беспокойство овладевало им не каждую ночь, но Эрни становилось все хуже и хуже, и к середине октября сумерки уже вызывали в нем необъяснимую душевную тревогу. К началу ноября тревога перешла в страх, а за последние две недели страх вырос настолько, что теперь его дни измерялись и почти целиком определялись непонятным ужасом перед надвигающимся мраком. В течение десяти прошедших дней он избегал выходить на улицу после наступления темноты. Фей пока ничего не заметила, хотя он понимал, что долго оставаться слепой она не будет.
Эрни Блок был настолько крупным мужчиной, что с его стороны было смешно чего-то бояться. Он имел рост в шесть футов, а сложен был так крепко и основательно, что фамилия вполне точно описывала его. Под его жесткими, коротко стриженными волосами виднелся литой череп, лицо было чистым и трогательным, но при этом Эрни выглядел квадратным, — казалось, будто его высекли из гранита. Толстая шея, массивные плечи и бочкообразная грудь придавали ему внушительный вид. В школьные годы Эрни был звездой команды по американскому футболу, другие игроки называли его Быком, а в морской пехоте, где он служил двадцать восемь лет (и откуда уволился шесть лет назад), большинство сослуживцев обращались к нему «сэр», хотя некоторые из них имели такое же звание. Они бы удивились, узнав, что у Эрни Блока в последнее время с приближением заката потеют ладони.
Делая над собой усилие, чтобы не думать о близком заходе солнца, он возился со стойкой и закончил работу в три сорок пять. Дневной свет изменился, став из медового янтарно-оранжевым, солнце клонилось к западу.
В четыре часа появились первые клиенты — пара его возраста, мистер и миссис Джилни, которые направлялись домой в Солт-Лейк-Сити, проведя неделю с сыном в Рино. Эрни поболтал с ними и испытал разочарование, когда они взяли ключ и ушли в свой номер.
Солнечный свет теперь стал совершенно оранжевым, чуть красноватым, желтизны в нем совсем не осталось. Высокие одиночные облака из белых парусников превратились в золотые и алые галеоны, плывшие на восток над Большим бассейном, в котором лежал почти весь штат Невада.
Через десять минут приехал мертвенно-бледный человек — по специальному заданию Бюро землепользования — и снял номер на два дня.
Оставшийся в одиночестве, Эрни старался не смотреть на часы.
Он и на окна старался не смотреть, потому что за окнами умирал день.
«Я не буду паниковать, — сказал он себе. — Я воевал, видел худшее, что может видеть человек, но, слава богу, я все еще здесь, большой и уродливый, как всегда, и не расклеюсь только из-за того, что приближается ночь».
В четыре пятьдесят солнечный свет из оранжевого стал кроваво-красным.
Сердце забилось чаще, словно грудная клетка превратилась в тиски, сжимавшие жизненно важные органы.
Эрни подошел к столу, сел на стул, закрыл глаза, чтобы успокоиться, проделал дыхательное упражнение.
Он включил радио — музыка иногда помогала. Кенни Роджерс пел об одиночестве.
Солнце коснулось горизонта и стало медленно исчезать. Алый свет стал голубовато-синим, и Эрни вспомнил о вечерах в Сингапуре, где он, будучи молодым рекрутом, отслужил два года в охране посольства.
Они наступили — сумерки.
Потом кое-что похуже — темнота.
Огни снаружи, включая сине-зеленую неоновую вывеску, хорошо видную с шоссе, включались автоматически, когда подкрадывалась темнота, но это не улучшало самочувствия Эрни. До рассвета оставалась вечность. Ночь вступала в свои права.
Когда свет умер, наружная температура упала ниже нуля. Печка на жидком топливе, поддерживавшая тепло в конторке, стала включаться чаще. Несмотря на холод, Эрни Блок потел.
В шесть часов из гриль-кафе «Транквилити», стоявшего к западу от мотеля, прибежала Сэнди Сарвер. В кафе со скудным меню подавали только ланч и обед гостям и голодным дальнобойщикам, которые сворачивали с шоссе, чтобы перекусить. (Завтрак для гостей включал также сладкие булочки и кофе, которые подавали прямо в номера, если вечером оставить заказ.) Кафе, как и мотель, принадлежало Эрни и Фей, тридцатидвухлетняя Сэнди работала там с мужем, которого звали Нед: он готовил еду, а Сэнди ее разносила. Жили они в трейлере неподалеку от Беовейва и каждый день приезжали на работу в потрепанном пикапе «форд».
Эрни поморщился: как только Сэнди открыла дверь, у него возникло иррациональное ощущение, будто в дом, в его конторку, пантерой может запрыгнуть темнота.
— Ужин принесла, — сказала Сэнди, дрожа в струе холодного воздуха, проникшего в дом вместе с ней, и водрузила на стойку картонную коробку. В ней лежали чизбургер, картошка фри, пластмассовый контейнер с капустным салатом и банка пива «Курс». — Подумала, что пиво вам не повредит — снизит холестерин.
— Спасибо, Сэнди.
Сэнди Сарвер имела невзрачную, простецкую внешность и выглядела выцветшей, даже неряшливой, хотя была способна на многое, сама не догадываясь об этом. Ноги у нее были тонковатыми, но довольно привлекательными. Добавить фунтов пятнадцать-двадцать — и Сэнди приобрела бы вполне приличные формы. Она была плоскогрудой, впрочем отсутствие полноты компенсировалось привлекательной гибкостью и очаровательным, чисто женским изяществом, которое больше всего проявлялось в ее худощавых руках и лебединой шее. Кроме того, Сэнди двигалась с редкой, захватывающей грациозностью, почти незаметной из-за привычки шаркать ногами при ходьбе и сутулиться, когда она сидела. Каштановые волосы казались тусклыми и безжизненными — вероятно, потому, что Сэнди мыла их мылом, а не шампунем. Она не пользовалась косметикой, даже помадой. Ногти у нее были обкусанными, неухоженными. Но она обладала добрым сердцем и щедрой душой, поэтому Эрни и Фей хотели, чтобы она выглядела получше и получала от жизни побольше.
Случалось, Эрни волновался за нее, как раньше волновался за Люси, собственную дочь, пока та не встретила Фрэнка и не вышла за него, после чего стала нескрываемо и безраздельно счастлива. С Сэнди Сарвер, чувствовал он, что-то случилось, давным-давно, — сильный удар, который не сломал ее, но научил не высовываться, жить с опущенной головой, не питать особых надежд, кроме самых мелких: это защищало от разочарования, боли и человеческой жестокости.
С удовольствием вдыхая запах еды, Эрни открыл банку пива и сказал: