Отделение прибирали на ночь. Вокруг пары коек устанавливали экраны, включали настенные лампы. На фоне тихо пищали и жужжали электронные приборы. Смерть казалась очень близкой, будто парящей где-то в тени или за занавесками, готовая открыть дверь.
— Она в боковой палате, — сказала сестра Блейк и повела его дальше по отделению.
Доктор с засученными рукавами рубашки и болтающимся на груди стетоскопом выскочил из-за перегородки и убежал, на ходу проверяя пейджер.
— Они становятся все моложе.
Сестра Блейк быстро обернулась.
— Не старше шестнадцати, как по мне. — Она остановилась. — Ваша сестра здесь… Тут тихо. Доктор Серрэйлер был с ней большую часть дня.
— Какой прогноз?
— У людей в ее состоянии легко развиваются легочные инфекции… Ну, это вы знаете, они у нее были достаточно часто. Вся физиотерапия мира не может восполнить недостаток обычного человеческого движения.
Марта никогда не ходила. У нее был мозг младенца и неразвитые моторные функции. Она никогда не говорила, хотя издавала гукающие и лепечущие звуки, и не контролировала свое тело. Всю свою жизнь она лежала в кроватях, сидела в креслах и на каталках с закрепленной в рамке головой. Когда она была маленьким ребенком, они по очереди брали ее, чтобы подержать, но она всегда была очень тяжелой, и уже никто из них не мог справиться с ней после трех лет.
— Вот телефон отделения, а за стойкой никого нет… Как всегда, не хватает людей. Я буду рядом, если понадоблюсь.
— Спасибо, сестра.
Саймон зашел в палату.
Сначала ему в нос ударил запах — запах болезни, который он всегда ненавидел; но вид его сестры, лежащей на узкой, высокой, неудобной на вид койке, ранил его в самое сердце. Мониторы, к которым она была присоединена разными проводами и трубками, мерцали, а прозрачный мешок с жидкостью, висящий на стойке, периодически тихо булькал, пока его содержимое, капля за каплей, вливалось ей в вены.
Но когда он подошел ближе к постели и взглянул на нее, все медицинское оборудование словно исчезло, потеряло всякое значение. Саймон видел свою сестру такой, какой видел всегда. Марта. Умственно неполноценная, пассивная, бледная, грузная, с полураскрытым ртом, из которого текла слюна. Марта. Кто знал, что она понимала о своей жизни, о мире, о своем окружении, о людях, которые заботились о ней, которые любили ее? Никто никогда на самом деле не мог поговорить с ней. Она воспринимала и осознавала происходящее хуже, чем собака.
И все же… Была в ней какая-то живая искорка, которая с самого начала нашла в Саймоне отклик, и это было глубже и существеннее, чем сострадание или даже простое чувство родства с человеком. До того, как она начала жить в «Айви Лодж», он часто брал ее с собой на прогулки по саду или сажал ее в свою машину и увозил за целые километры, уверенный, что она наслаждается видами из окна; он возил ее на каталке по улицам, чтобы развлечь. Он всегда говорил с ней. Совершенно точно она знала его голос, хотя, может быть, она не имела ни малейшего понятия о смысле, который этот голос хотел донести. Потом, когда он приходил навещать ее в доме призрения, он всегда замечал, как она сосредоточенно замирала, услышав его речь.
Он любил ее, странной, чистой любовью, которая не нуждается ни в признании, ни в ответе, да и не требует их.
Ее волосы были аккуратно расчесаны и лежали распущенными вокруг ее головы на высокой подушке. Ее лицо не было отмечено особыми чертами или характером; время как будто прошло мимо него, не оставив никакого следа. Но волосы Марты, которые всегда коротко подстригали, чтобы ее сиделкам было проще с ними управляться, теперь отрасли и сияли в свете больничной лампочки, такие же светлые, как и у него.
Саймон придвинул стул, сел и взял ее за руку.
— Привет, милая. Я здесь.
Он смотрел и ждал, что у нее участится дыхание, дрогнет веко, сообщая ему о том, что она узнала, услышала его, почувствовала его, что она обрадовалась и успокоилась.
Зеленые и белые флуоресцентные линии на мониторе не переставая двигались, образовывая маленькие волны, с определенной регулярностью пересекающие экран.
Ее дыхание было глухим, воздух с трудом входил и выходил у нее из легких.
— Я был в Италии, рисовал… много лиц. Люди в кафе, люди на вапоретто. Венецианские лица. Это те же самые лица, которые ты можешь увидеть на великих картинах пятисотлетней давности, лица не меняются, только одежда современная. Я сидел в кафе и пил кофе или кампари и просто смотрел на лица. Никто не возражал.
Он продолжал говорить, но выражение ее лица не менялось, ее глаза не открывались. Она ушла куда-то гораздо дальше, глубже, стала еще более недосягаемой, чем когда бы то ни было.
Он провел там час, держа ее за руки и тихо разговаривая с ней, будто успокаивал испуганного ребенка.
Он услышал, как по коридору отделения везут каталку. Кто-то закричал. Внезапно на него навалилась невероятная усталость, так что в какой-то момент он чуть не положил голову на подушку рядом с Мартой, чтобы поспать.
Звук открывающейся двери встряхнул его.
— Сай?
Его зять, муж Кэт, Крис Дирбон проскользнул в комнату.
— Я подумал, что тебе может понадобиться это, — он протянул ему пластиковый стаканчик с чаем. — Кэт сказала, что ты поехал сюда.
— Она плохо выглядит.
— Да.
Саймон встал, чтобы размять спину, которая всегда начинала болеть, если он долго сидел. В нем было шесть футов четыре дюйма.
Крис потрогал лоб Марты и посмотрел на мониторы.
— Что думаешь?
Крис пожал плечами.
— Трудно сказать наверняка. С ней все это бывало и раньше, но теперь слишком многое работает против нее.
— Все.
— Это трудно назвать жизнью.
— Можем ли мы быть уверены?
— Я думаю, да, — мягко сказал Крис.
Они стояли, глядя на Марту, пока Саймон не допил свой чай и не бросил стаканчик в корзину.
— Теперь я дотяну до дома. Спасибо, Крис. Я без сил.
Они ушли вместе. В дверях Саймон оглянулся. Ничего с тех пор, как он пришел, — ни движения, ни единого признака, кроме глухого дыхания и ритмичного писка мониторов, — не свидетельствовало о том, что тело на кровати было живой молодой женщиной. Он вернулся, склонился над Мартой и поцеловал ее в щеку. Ее кожа была влажной и покрытой пушком, как у новорожденного.
Саймон подумал, что больше никогда не увидит ее живой.
Четыре
— Гантон?
Что-то обязательно должно было случиться, даже сегодня, просто чтобы он понимал, что ничего не изменилось, пока не наступило восемь часов завтрашнего утра.
Он обернулся.
Хикли держал в руках садовую тяпку.
— И это, по-твоему, чисто?
Энди Гантон вернулся в большой сарай, где хранились инструменты. Он отчистил грязь с тяпки так же тщательно, как обычно. Если Хикли, единственный надзиратель, с которым он никак не мог поладить, нашел кусок земли между зубцами, он запихнул его туда сам.
— Никаких заляпанных инструментов, ты знаешь, как это работает, — Хикли ткнул тяпкой Энди в лицо.
«Ну давай, — говорил этот жест, — давай, попробуй, ответь мне, дай сдачи, кинься на меня с садовой тяпкой наперевес… Сделай это, и я оставлю тебя здесь еще на месяц, посмотрим, каково тебе будет».
Энди взял тяпку и уселся на скамейку под окном. Он аккуратно почистил каждый зубец и пропустил тряпку между лезвий, а потом начал тщательно натирать рукоятку. Хикли смотрел, сложив руки на груди.
Кухонный сад за окном уже опустел, работа на этот день была окончена. На один странный момент Энди Гантон задумался: «Я все пропущу. Я посеял семена, которые не пожну, я посадил деревья, за которыми не буду ухаживать, пока они растут».
Он поймал себя на этой мысли и чуть не засмеялся.
Он повернулся и отдал заново начищенную тяпку надзирателю на проверку. Он не испытывал ненависти к Хикли. Всегда есть кто-то подобный. Хикли был не такой, как остальные здешние надзиратели, которые относились к ним скорее как учителя к ученикам и действительно добивались от них лучших результатов. Для Хикли они по-прежнему были заключенными, врагами. Отбросами. Был ли Энди отбросом? Первые несколько недель за решеткой он именно так себя и чувствовал. Он был в шоке от всего происходящего, но больше всего от осознания реальности того, что он не может расправить плечи, что он заперт, потому что посреди неудачного ограбления запаниковал и толкнул ни в чем не повинного мужчину, и мужчина упал на бетон, разбил себе череп и умер. Слово «убийца» продолжало звенеть у него в голове, описывая круги, как листок в раковине: «убийца, убийца, убийца». А разве убийцы не отбросы общества?
Он ждал, пока надзиратель осмотрит тяпку. Давай доставай свой микроскоп или что там у тебя, ты и чертовой пылинки не найдешь.
— Унеси это.
Энди Гантон медленно вставил рукоятку в металлический держатель на стене сарая.
— Последний раз, — сказал он.
Но Хикли не собирался желать ему счастливого пути, он скорее удавился бы, чем поздравил его с окончательным освобождением. «Не позволяй этим сволочам вывести тебя из себя», — посоветовал ему кто-то в его первый день восемнадцать месяцев назад. Он вспомнил об этом очередной раз, когда уходил, не проронив ни слова и не оглянувшись через плечо на Хикли, и пока шел через огород к восточному крылу тюрьмы Берли Оупен.
Через один из вентиляционных люков с кухни доносился запах вареных яиц; через окно был слышен стук теннисного мячика, скачущего туда-сюда по столу: ток-ток, ток-ток.
Однажды, услышав, как он говорит: «Всегда бывает первый раз», — один из надзирателей, во время его первой недели в тюрьме Стэктон, прорычал ему в ответ: «Нет, Гантон, первый раз бывает не всегда, но абсолютно точно всегда бывает последний».
Тогда, почти четыре года назад, когда он все еще был в состоянии шока и все его нервы были оголены, эти слова вонзились ему в память, как стрела в мишень, и так в ней и застряли.
Всегда бывает последний. Он остановился у двери своего жилого блока и огляделся. Последний рабочий день. Последний раз, когда он чистит садовую тяпку. Последнее вареное яйцо со свеклой и картошкой. Последняя игра в пул. Последняя ночь в этой постели. Все. Все. Все.
У него моментально свело живот, когда головокружительная мысль о внешнем мире снова пришла ему в голову. Он бывал там, сначала ездил за покупками с надзирателями, потом бегал в местный магазин, что-то доставлял, но это было не то, он знал это. Открытая тюрьма постепенно ослабляет твои кандалы, но они все равно на тебе, ты все равно еще внутри, а не снаружи, тебе все еще ставят условия, где тебе есть и спать, с кем общаться, из-за твоего прошлого, из-за того, почему ты здесь оказался.
Твоему телу, может быть, и разрешено быть снаружи, но твой разум остается в этих стенах, твой разум не может, не отваживается, принять это.
Он отпер дверь. Послеполуденное солнце освещало стену грибного цвета, из-за чего она выглядела еще более обшарпанной. Все здесь нуждалось в покраске. Наверное, они очень старались, когда все это начинали, некоторые наверняка даже гордились своими попытками сделать это место как можно менее похожим на тюремную камеру, а общественные пространства сделать похожими на молодежный клуб или офисный центр. Теперь, однако, все здесь нуждалось в ремонте, в покраске, в обновлении, в перестановке, но, казалось, время для этого никогда не придет.
Все. Все. Все. Уйти отсюда. Уйти…
Энди открыл окно. Он вспомнил свой первый день и то, как он не мог привыкнуть к этой незначительной вещи — возможности открыть собственное окно, когда ему хочется. Он все не переставая делал это, открывал и закрывал окно, открывал и закрывал.
— Она в боковой палате, — сказала сестра Блейк и повела его дальше по отделению.
Доктор с засученными рукавами рубашки и болтающимся на груди стетоскопом выскочил из-за перегородки и убежал, на ходу проверяя пейджер.
— Они становятся все моложе.
Сестра Блейк быстро обернулась.
— Не старше шестнадцати, как по мне. — Она остановилась. — Ваша сестра здесь… Тут тихо. Доктор Серрэйлер был с ней большую часть дня.
— Какой прогноз?
— У людей в ее состоянии легко развиваются легочные инфекции… Ну, это вы знаете, они у нее были достаточно часто. Вся физиотерапия мира не может восполнить недостаток обычного человеческого движения.
Марта никогда не ходила. У нее был мозг младенца и неразвитые моторные функции. Она никогда не говорила, хотя издавала гукающие и лепечущие звуки, и не контролировала свое тело. Всю свою жизнь она лежала в кроватях, сидела в креслах и на каталках с закрепленной в рамке головой. Когда она была маленьким ребенком, они по очереди брали ее, чтобы подержать, но она всегда была очень тяжелой, и уже никто из них не мог справиться с ней после трех лет.
— Вот телефон отделения, а за стойкой никого нет… Как всегда, не хватает людей. Я буду рядом, если понадоблюсь.
— Спасибо, сестра.
Саймон зашел в палату.
Сначала ему в нос ударил запах — запах болезни, который он всегда ненавидел; но вид его сестры, лежащей на узкой, высокой, неудобной на вид койке, ранил его в самое сердце. Мониторы, к которым она была присоединена разными проводами и трубками, мерцали, а прозрачный мешок с жидкостью, висящий на стойке, периодически тихо булькал, пока его содержимое, капля за каплей, вливалось ей в вены.
Но когда он подошел ближе к постели и взглянул на нее, все медицинское оборудование словно исчезло, потеряло всякое значение. Саймон видел свою сестру такой, какой видел всегда. Марта. Умственно неполноценная, пассивная, бледная, грузная, с полураскрытым ртом, из которого текла слюна. Марта. Кто знал, что она понимала о своей жизни, о мире, о своем окружении, о людях, которые заботились о ней, которые любили ее? Никто никогда на самом деле не мог поговорить с ней. Она воспринимала и осознавала происходящее хуже, чем собака.
И все же… Была в ней какая-то живая искорка, которая с самого начала нашла в Саймоне отклик, и это было глубже и существеннее, чем сострадание или даже простое чувство родства с человеком. До того, как она начала жить в «Айви Лодж», он часто брал ее с собой на прогулки по саду или сажал ее в свою машину и увозил за целые километры, уверенный, что она наслаждается видами из окна; он возил ее на каталке по улицам, чтобы развлечь. Он всегда говорил с ней. Совершенно точно она знала его голос, хотя, может быть, она не имела ни малейшего понятия о смысле, который этот голос хотел донести. Потом, когда он приходил навещать ее в доме призрения, он всегда замечал, как она сосредоточенно замирала, услышав его речь.
Он любил ее, странной, чистой любовью, которая не нуждается ни в признании, ни в ответе, да и не требует их.
Ее волосы были аккуратно расчесаны и лежали распущенными вокруг ее головы на высокой подушке. Ее лицо не было отмечено особыми чертами или характером; время как будто прошло мимо него, не оставив никакого следа. Но волосы Марты, которые всегда коротко подстригали, чтобы ее сиделкам было проще с ними управляться, теперь отрасли и сияли в свете больничной лампочки, такие же светлые, как и у него.
Саймон придвинул стул, сел и взял ее за руку.
— Привет, милая. Я здесь.
Он смотрел и ждал, что у нее участится дыхание, дрогнет веко, сообщая ему о том, что она узнала, услышала его, почувствовала его, что она обрадовалась и успокоилась.
Зеленые и белые флуоресцентные линии на мониторе не переставая двигались, образовывая маленькие волны, с определенной регулярностью пересекающие экран.
Ее дыхание было глухим, воздух с трудом входил и выходил у нее из легких.
— Я был в Италии, рисовал… много лиц. Люди в кафе, люди на вапоретто. Венецианские лица. Это те же самые лица, которые ты можешь увидеть на великих картинах пятисотлетней давности, лица не меняются, только одежда современная. Я сидел в кафе и пил кофе или кампари и просто смотрел на лица. Никто не возражал.
Он продолжал говорить, но выражение ее лица не менялось, ее глаза не открывались. Она ушла куда-то гораздо дальше, глубже, стала еще более недосягаемой, чем когда бы то ни было.
Он провел там час, держа ее за руки и тихо разговаривая с ней, будто успокаивал испуганного ребенка.
Он услышал, как по коридору отделения везут каталку. Кто-то закричал. Внезапно на него навалилась невероятная усталость, так что в какой-то момент он чуть не положил голову на подушку рядом с Мартой, чтобы поспать.
Звук открывающейся двери встряхнул его.
— Сай?
Его зять, муж Кэт, Крис Дирбон проскользнул в комнату.
— Я подумал, что тебе может понадобиться это, — он протянул ему пластиковый стаканчик с чаем. — Кэт сказала, что ты поехал сюда.
— Она плохо выглядит.
— Да.
Саймон встал, чтобы размять спину, которая всегда начинала болеть, если он долго сидел. В нем было шесть футов четыре дюйма.
Крис потрогал лоб Марты и посмотрел на мониторы.
— Что думаешь?
Крис пожал плечами.
— Трудно сказать наверняка. С ней все это бывало и раньше, но теперь слишком многое работает против нее.
— Все.
— Это трудно назвать жизнью.
— Можем ли мы быть уверены?
— Я думаю, да, — мягко сказал Крис.
Они стояли, глядя на Марту, пока Саймон не допил свой чай и не бросил стаканчик в корзину.
— Теперь я дотяну до дома. Спасибо, Крис. Я без сил.
Они ушли вместе. В дверях Саймон оглянулся. Ничего с тех пор, как он пришел, — ни движения, ни единого признака, кроме глухого дыхания и ритмичного писка мониторов, — не свидетельствовало о том, что тело на кровати было живой молодой женщиной. Он вернулся, склонился над Мартой и поцеловал ее в щеку. Ее кожа была влажной и покрытой пушком, как у новорожденного.
Саймон подумал, что больше никогда не увидит ее живой.
Четыре
— Гантон?
Что-то обязательно должно было случиться, даже сегодня, просто чтобы он понимал, что ничего не изменилось, пока не наступило восемь часов завтрашнего утра.
Он обернулся.
Хикли держал в руках садовую тяпку.
— И это, по-твоему, чисто?
Энди Гантон вернулся в большой сарай, где хранились инструменты. Он отчистил грязь с тяпки так же тщательно, как обычно. Если Хикли, единственный надзиратель, с которым он никак не мог поладить, нашел кусок земли между зубцами, он запихнул его туда сам.
— Никаких заляпанных инструментов, ты знаешь, как это работает, — Хикли ткнул тяпкой Энди в лицо.
«Ну давай, — говорил этот жест, — давай, попробуй, ответь мне, дай сдачи, кинься на меня с садовой тяпкой наперевес… Сделай это, и я оставлю тебя здесь еще на месяц, посмотрим, каково тебе будет».
Энди взял тяпку и уселся на скамейку под окном. Он аккуратно почистил каждый зубец и пропустил тряпку между лезвий, а потом начал тщательно натирать рукоятку. Хикли смотрел, сложив руки на груди.
Кухонный сад за окном уже опустел, работа на этот день была окончена. На один странный момент Энди Гантон задумался: «Я все пропущу. Я посеял семена, которые не пожну, я посадил деревья, за которыми не буду ухаживать, пока они растут».
Он поймал себя на этой мысли и чуть не засмеялся.
Он повернулся и отдал заново начищенную тяпку надзирателю на проверку. Он не испытывал ненависти к Хикли. Всегда есть кто-то подобный. Хикли был не такой, как остальные здешние надзиратели, которые относились к ним скорее как учителя к ученикам и действительно добивались от них лучших результатов. Для Хикли они по-прежнему были заключенными, врагами. Отбросами. Был ли Энди отбросом? Первые несколько недель за решеткой он именно так себя и чувствовал. Он был в шоке от всего происходящего, но больше всего от осознания реальности того, что он не может расправить плечи, что он заперт, потому что посреди неудачного ограбления запаниковал и толкнул ни в чем не повинного мужчину, и мужчина упал на бетон, разбил себе череп и умер. Слово «убийца» продолжало звенеть у него в голове, описывая круги, как листок в раковине: «убийца, убийца, убийца». А разве убийцы не отбросы общества?
Он ждал, пока надзиратель осмотрит тяпку. Давай доставай свой микроскоп или что там у тебя, ты и чертовой пылинки не найдешь.
— Унеси это.
Энди Гантон медленно вставил рукоятку в металлический держатель на стене сарая.
— Последний раз, — сказал он.
Но Хикли не собирался желать ему счастливого пути, он скорее удавился бы, чем поздравил его с окончательным освобождением. «Не позволяй этим сволочам вывести тебя из себя», — посоветовал ему кто-то в его первый день восемнадцать месяцев назад. Он вспомнил об этом очередной раз, когда уходил, не проронив ни слова и не оглянувшись через плечо на Хикли, и пока шел через огород к восточному крылу тюрьмы Берли Оупен.
Через один из вентиляционных люков с кухни доносился запах вареных яиц; через окно был слышен стук теннисного мячика, скачущего туда-сюда по столу: ток-ток, ток-ток.
Однажды, услышав, как он говорит: «Всегда бывает первый раз», — один из надзирателей, во время его первой недели в тюрьме Стэктон, прорычал ему в ответ: «Нет, Гантон, первый раз бывает не всегда, но абсолютно точно всегда бывает последний».
Тогда, почти четыре года назад, когда он все еще был в состоянии шока и все его нервы были оголены, эти слова вонзились ему в память, как стрела в мишень, и так в ней и застряли.
Всегда бывает последний. Он остановился у двери своего жилого блока и огляделся. Последний рабочий день. Последний раз, когда он чистит садовую тяпку. Последнее вареное яйцо со свеклой и картошкой. Последняя игра в пул. Последняя ночь в этой постели. Все. Все. Все.
У него моментально свело живот, когда головокружительная мысль о внешнем мире снова пришла ему в голову. Он бывал там, сначала ездил за покупками с надзирателями, потом бегал в местный магазин, что-то доставлял, но это было не то, он знал это. Открытая тюрьма постепенно ослабляет твои кандалы, но они все равно на тебе, ты все равно еще внутри, а не снаружи, тебе все еще ставят условия, где тебе есть и спать, с кем общаться, из-за твоего прошлого, из-за того, почему ты здесь оказался.
Твоему телу, может быть, и разрешено быть снаружи, но твой разум остается в этих стенах, твой разум не может, не отваживается, принять это.
Он отпер дверь. Послеполуденное солнце освещало стену грибного цвета, из-за чего она выглядела еще более обшарпанной. Все здесь нуждалось в покраске. Наверное, они очень старались, когда все это начинали, некоторые наверняка даже гордились своими попытками сделать это место как можно менее похожим на тюремную камеру, а общественные пространства сделать похожими на молодежный клуб или офисный центр. Теперь, однако, все здесь нуждалось в ремонте, в покраске, в обновлении, в перестановке, но, казалось, время для этого никогда не придет.
Все. Все. Все. Уйти отсюда. Уйти…
Энди открыл окно. Он вспомнил свой первый день и то, как он не мог привыкнуть к этой незначительной вещи — возможности открыть собственное окно, когда ему хочется. Он все не переставая делал это, открывал и закрывал окно, открывал и закрывал.