Он оперся на подоконник. Завтра в эту комнату поместят кого-то другого. Другой человек, переведенный из закрытой тюрьмы в открытую, будет делать это снова и снова. Открывать окно. Закрывать. Открывать. Закрывать, снова и снова. Завтра.
В дверь громко застучали, и в комнату влетел Спайк Джонс — еще до того, как Энди успел ответить. Спайк был нормальный мужик.
— Они там собираются играть в мини-футбол.
— Не.
— Чего ты?
— Я все равно уже отдал свои бутсы.
— Понятно. Забираешь Кайли Миноуг?
— Она твоя.
Спайк засмеялся, снял и свернул в трубочку постер, который висел на шкафу. Он останется в Берли еще на десять месяцев. Он всегда заглядывался на эту картинку.
— Тоска напала?
— Отвали.
Тоска. Энди снова отвернулся к открытому окну. Тоска. Нет. Это было вначале, в первые дни и недели в Стэктоне, когда он не мог отличить день от ночи и думал, что сходит с ума. Тоска. Он не поддавался ей с тех пор, как перевелся сюда и начал проводить время в огороде. И больше она его не одолеет.
Вечер прошел так же, как и все остальные, и он был этому рад. Он не хотел, чтобы что-то было по-другому. Он поел в столовой, постоял снаружи с парой товарищей, наблюдая, как другие играют в футбол на подсвеченной площадке, выкурил папиросу, вернулся и час поиграл в пул. В десять он уже был в своей комнате и смотрел «Западное крыло».
Он проснулся растерянный, весь в поту после кошмара. Из-за огней охранных вышек по периметру здесь никогда не было по-настоящему темно. Три ночи на часах.
А потом шок от того, что должно было произойти, снова накрыл его с головой, и ему стало так страшно, что все у него внутри упало, а горло сжалось. Четыре с половиной года тюремной жизни, в которые он учился подстраиваться, притворяться, прятать свое настоящее лицо так тщательно, что теперь он уж и забыл, какое оно, это лицо. Четыре с половиной года рутины, правил, учебы, эмоций, которые ему приходилось тут разыгрывать, метаний от ярости к отчаянию, от отчаяния к принятию, к надежде и обратно. Через четыре часа эти четыре с половиной года закончатся. Через пять часов его здесь не будет. Через пять часов эта комната, это место, исчезнут для него, и, что самое важное, он исчезнет для него. Станет историей. Его имя пропадет из списков, его лицо будет забыто.
Пять часов.
Энди Гантон лег на спину. Если он так себя чувствовал после четырех с половиной лет заключения, то каково было тем, кто просидел пятнадцать или больше? Накрывал ли их такой же приступ паники при мысли о том, что больше не будет стен, режима, этой изматывающей рутины, которая в скором времени становится единственным, чего стоит держаться, ради своей же безопасности?
Он вспомнил первую неделю в Стэктоне. Ему было двадцать. Он не знал ничего. Вонь и шум этого места, мертвенные лица и подозрительные взгляды, желание даже не уйти или сбежать отсюда, а скорее исчезнуть, раствориться, гудящий храп Джоуи Батлера, его первого сокамерника, к которому он так и не привык и под который никак не мог достаточно глубоко заснуть, красные шелушащиеся пятна, мгновенно переросшие в экзему после пары ночей на тюремном матрасе и не проходившие до тех пор, пока он не перевелся сюда, — все это вновь навалилось на него, он пережил все это снова, лежа без сна и пялясь на тусклые отблески света на стене. Говорят, отсидка делает с тобой две вещи. Забирает твою душу, и ты уже никогда полностью не владеешь собой: тобой навсегда завладевает тюрьма, и ты просто продолжаешь делать все, что можно, чтобы в нее вернуться, или она вытравляет из тебя все пламя, меняет тебя, пережевывает и выплевывает. Исцеляет тебя.
Он был исцелен в тот самый момент, когда отдал свои вещи и переоделся в тюремную робу. Его можно было отпускать уже тогда. Это сработало. Он бы никогда туда не вернулся.
Разве мог он подумать тогда, что четыре с половиной года спустя он будет чувствовать себя так: до ужаса бояться уйти, цепляться за знакомое, отчасти надеясь, что ему сообщат об ошибке, скажут, что ему надо отсидеть еще срок, что эта комната завтра снова будет его?
Он продолжал всматриваться в свет на стене, пока он не посерел с наступлением рассвета.
Пять
Саймон Серрэйлер спал крепко и проснулся от звона часов кафедрального собора, пробивших восемь. Его квартира — идеальное пространство, которое он с такой любовью и заботой создал для себя сам, — была прохладной и тихой, и ее наполнял мягкий свет мартовского утра. Он надел халат и направился в просторную гостиную, спокойную комнату без штор с отполированными полами из вяза, книгами, пианино и картинами. Огонек на автоответчике не мигал. Никто не позвонил ему, чтобы сказать, что его сестра умерла.
Он наполнил кофемолку зернами, а фильтр — водой. Через полчаса первые машины начнут занимать места на стоянке снаружи, и шаги тех, кто раньше всех приходит на работу, эхом раздадутся на лестнице. Остальная часть этого георгианского здания давно была отдана под офисы разных епархиальных организаций и пары юристов. У Саймона была единственная жилая квартира. Он обычно отправлялся в участок к восьми и редко возвращался раньше семи, так что нечасто встречал здесь кого-то — в течение дня здание жило собственной жизнью, о которой он мало что знал. Это ему подходило, он был очень замкнутым и сосредоточенным, и ему было вполне комфортно в своем упорядоченном мире. Он ценил свою работу и получал удовольствие почти от каждого дня своей жизни в полиции, но иметь такое убежище было для него необходимо.
Взяв в руки кружку, он подошел к трем своим рисункам, висящим в рамках на стене справа от высокого окна. Он сделал их во время своей последней поездки в Венецию и сразу увидел, что они были лучше, чем все, что он создал за предыдущие несколько дней в этом городе. Он уже давно так хорошо не работал, не находя себе места из-за событий прошедшего года. Убийство Фреи Грэффхам стало для него сильным ударом, и не только из-за того, что потеря товарища по службе — это всегда трагедия, после которой сложно оправиться.
— Нет, — сказал он себе и быстро вернулся на кухню еще за кофе. Не стоит снова об этом думать. Он надел джинсы и кофту, взял холщовую сумку, в которую складывал свои принадлежности для рисования. Открывались офисы, голоса раздавались из полуприкрытых дверей, на маленьких кухнях кипели чайники. «Странно — подумалось Саймону. — Дом как будто стал каким-то другим, чужим. Странно». Странно было надевать джинсы вместо костюма в рабочий день, странно было быть здесь вместо того, чтобы изучать потайные каналы в Венеции. Странно и дезориентирующе.
Он поспешно уехал из Лаффертона.
Больница как будто тоже была другой. Он с трудом нашел парковочное место, фойе было заполнено людьми, которые были здесь по делам, не связанным с лечением пациентов: носильщики, толкающие кресла-каталки, стайки студентов-медиков, доставщики цветов, две дамы, устанавливающие стенд благотворительной кампании. Здесь, внизу, запах антисептика был еле различим.
Лифты были заполнены, в палатах было шумно. Где-то кто-то уронил ведро и выругался. Но в комнате Марты ничего не изменилось. Мониторы пищали, флуоресцентные зеленые волны мерцали на экране, жидкость в пластиковом мешке над ее головой капала. Сначала он подумал, что его сестра выглядит так же, но когда он подошел ближе, Саймону показалось, что цвет ее кожи слегка потемнел. Ее волосы были влажными, веки совсем истончились, как мягкие пленки у грибов.
Он задумался, как и всегда, когда ему доводилось видеть ее, сколь многое доходит до ее разума, что она различает и понимает, задумывается ли она, и если да, то насколько детально. В том, что она чувствует, он не сомневался. Ее чувства всегда трогали его, потому что она выражала их, как дитя, смеясь и плача так же самозабвенно и заливисто, и так же быстро прекращая; впрочем, Саймон никогда не мог толком понять, что именно пробуждало ее эмоции и находился ли их источник снаружи или внутри.
Ее неполноценность настолько исказила ее черты, что сложно было различить какое-то семейное сходство, но для Саймона это делало ее еще более уникальной личностью.
Он пододвинул стул поближе к ее постели.
Он был слишком увлечен рисованием, чтобы заметить, как открылась дверь.
Он пытался уловить дух своей сестры, освободив его, хотя бы только на бумаге, от медицинских аппаратов, окружавших ее, и когда он смотрел на волосы у нее на голове, на изгиб ноздрей под широким носом и на ресницы, которые лежали у нее на щеках, как волоски самой лучшей кисточки, он увидел, что она была красива, как бывают красивы дети, потому что ни время, ни опыт еще не отражаются на их лицах. Рисуя ее веки тончайшими карандашными штрихами, он чуть было не задержал дыхание.
— О, милый… — на ее высокой прическе сияли капли дождя. — Кэт сказала мне, что ты вернешься.
Они смотрели на неподвижное, неестественно распластанное тело на кровати.
— Мне так жаль.
— Не переживай.
— Каждый раз, когда я вхожу в эти двери, меня как будто разрывает надвое, — сказала Мэриэл Серрэйлер. — Я боюсь, что найду ее мертвой. Я надеюсь на это. Я молюсь, но не знаю, кому и о чем. — Тут она наклонилась и коснулась губами лба Марты.
Саймон придвинул для нее стул.
— Ты рисовал ее.
— Я уже давно хотел это сделать.
— Бедная маленькая девочка. Доктора уже приходили?
— Не этим утром. Я говорил с сестрой Блейк вчера ночью. И Крис был здесь.
— Она в любом случае безнадежна. Но никто из них не скажет этого.
Он положил руку на ладонь своей матери, но она не повернулась к нему. Ее речь звучала так же, как и всегда, когда она говорила о Марте: холодно, отстраненно, профессионально. Теплота в ее голосе, знакомая остальным, как будто бы исчезала. Саймон не заблуждался на этот счет. Он знал, что она любит Марту так же, как и любого из своих детей, но совершенно другой разновидностью любви.
Его рисунок лежал на простыне. Мэриэл взяла его в руки.
— Странно, — сказала она. — Красота без характера. — Затем она повернулась, чтобы взглянуть на него. — А ты? — Она посмотрела на него с обезоруживающей прямотой. Ее глаза были глазами Кэт и Иво, очень круглыми, очень темными, совсем не как его, голубые. Она ждала, сидя неподвижно и очень спокойно. Саймон взял рисунок и стал укладывать его под защитную пленку.
— Я считаю, лучше бы твой отец не звонил тебе. Тебе был нужен отпуск.
— Я возьму еще один. Я пойду за чаем. Тебе захватить?
Но его мать только покачала головой. В дверях Саймон обернулся и увидел, что она осторожно убирает прядь волос своей дочери у нее с лица.
Шесть
— Приезжай сюда… Пообедаешь со мной.
— Может быть, завтра.
— Почему?
— Я собираюсь на Гайлам Пик… Хороший день для прогулки. Пообедаю в пабе.
— Тоска напала?
— Не совсем.
— Я еще позвоню тебе попозже.
Саймон положил трубку. Его сестра знала его слишком хорошо. Тоска? Да. Когда он так себя чувствовал, он был не лучшей компанией, ему нужно было максимально удалиться от дома и, как однажды выразилась сама Кэт, выгулять тоску из своего организма. Это было из-за всего сразу: из-за внезапно прерванной поездки в Венецию, из-за Марты и из-за непроходящего похмелья от прошлого года. В следующую среду он вернется к работе. Сейчас ему нужно было потосковать.
Гайлам Пик был одним из цепочки холмов, раскинувшихся на тридцать миль к западу от Лаффертона. Их огибала извилистая дорога, вьющаяся по вересковым пустошам. Несколько подтопленных деревень приютились в тени крутых склонов между вершинами. Летом тропинки были расцвечены стайками туристов, а скалолазы, как пауки, свисали с веревок, закрепленных на каменистых уступах. Эти вершины были большой игровой площадкой для Бевхэма. Люди приезжали сюда из города, чтобы запускать воздушных змеев и самолеты на радиоуправлении, летать на дельтапланах и кататься на горных велосипедах.
Остальную часть года, особенно в плохую погоду, сюда никто не приходил. Саймон больше всего любил такие дни, как этот, когда он мог сидеть на вершине Гайлам Пика среди блеющих овец и парящих ястребов и окидывать взором сразу три графства, рисовать, думать, даже спать на сухой разноцветной траве и ни с кем не разговаривать.
Он всегда поражался, как люди могут жить в семьях, не вылезать с шумной работы, из автобусов, поездов, с запруженных улиц, день за днем, совсем не позволяя себе убегать в дикие, пустынные места.
Он был единственным на мрачной, огороженной забором площадке, служившей стоянкой. Он забрал свою холщовую сумку, заблокировал руль и запер все замки. В машине не осталось ничего, кроме старого ковра: ни встроенного радио, ни CD-плеера у него не было. Может быть, сейчас стоянка и выглядела пустынной, но места типа этого были легкой мишенью для воров в любой сезон.