Глава 4
Они забрали меня домой в середине августа, в день, казавшийся нереальным из-за погоды, разыгрывающей собственную мелодраму. Я сидел на заднем сиденье их машины с коричневым чемоданом на коленях, словно солдат в переполненном вагоне. Мой единственный друг в Роквилле, парень по имени Уоррен Хокс, который сменил три подобных заведения, сказал, что лучший способ переезжать – оставаться по возможности совершенно безучастным, и я крепко сжимал свой разум, как будто в голове у меня выросли две руки. Машину вел Артур, и каждый раз, когда он глядел на меня в зеркало заднего вида, он снимал ногу с педали газа и «форд» замедлял ход. Роуз произнесла две фразы, которые я запомнил: «Мы едем этой дорогой в последний раз» и «Интересно, слышал ли ты, что в последнее время наблюдается всплеск антисемитизма». Мы ехали обратно по узкому шоссе, самой короткой дороге до Чикаго, которую они нашли совсем недавно. По обеим сторонам тянулись поля почти сжатой кукурузы, напирающей на обочину, словно зрители в ожидании парада. У нас над головой стенал гром, и сначала на западе, а потом на севере по небу заметались платиновые молнии – на миг наступала тишина, после чего раздавался оглушительный электрический треск. Кукурузные поля заливало светом, воздух стал густым, тяжким, почти пурпурным. Не прошло и получаса, как полил такой сильный дождь, что казалось, будто на лобовое стекло выплеснули серебристую краску.
Непогода каким-то образом подчеркивала мое молчание, вынуждая Роуз с Артуром расстраиваться в день, на который они возлагали такие надежды. Я и сам чувствовал, что расстраиваю их. На самом деле я не хотел этого, однако не осмелился завязать светскую беседу. Я был уверен, что если позволю себе проявить инициативу, то совершу что-нибудь такое, что опозорит меня и приведет в ужас родителей. Я мог закричать, заплакать, мог свернуться клубочком на заднем сиденье и шептать: «Я боюсь». Было лучше и безопаснее оставаться безучастным, насколько позволяли мои взбудораженные чувства, и уже скоро Роуз с Артуром окутало дымкой молчания, которую я породил. Мы всё ехали и ехали, медленно из-за дождя, вздрагивая время от времени, когда молнии ударяли совсем близко и громыхало так, что казалось, будто ломаются твои собственные кости. Мы ехали мимо маленьких городков, мимо церквей, торговых центров, наспех выстроенных домов в деревенском стиле, и всю дорогу нас сопровождала гроза, разыгрывая свою безумную драму. В какой-то момент я задремал и проснулся, словно от толчка, усиленного долгим раскатом грома. Мой чемодан свалился с коленей и балансировал на хребте карданного вала, проходящего под полом машины. Я поглядел на колено – чемодан оставил на нем идеально ровный прямоугольник пота.
– Ты проснулся, – произнес Артур, глядя в зеркало заднего вида.
Машина замедлила ход. Снизу доносился пронзительный гул, и я увидел, что мы проезжаем металлический мост. Мы были в Чикаго, пересекали удивительно прекрасную реку Чикаго, которая двигалась под нами, словно расплавленный свечной воск.
Родители привезли меня домой, в свою темную квартиру на Эллис-авеню – улице, которую многие больше не считали безопасной. Время от времени Роуз с Артуром заговаривали о переезде, однако опасались реакции соседей. Мои родители прожили в этой самой квартире все годы своего брака. Она находилась в массивном каменном здании, белый цвет которого был цветом старого надгробия. Примерно в квартале отсюда располагалась лаборатория физических исследований, где проводились работы по изготовлению первой атомной бомбы, а через улицу находилась одна из библиотек Чикагского университета. Однако мы жили западнее университетской территории, и вокруг нас было полно пустых участков, на которых некогда стояли дома – печальные свидетельства того, что жившим здесь семьям не хватало средств. Университетские преподаватели с семьями давно покинули наш дом, и, когда мы остановились перед ним, проделав долгий объездной путь, уводящий как можно дальше от бывшего квартала Баттерфилдов, я заметил, что новые жильцы первого этажа заклеили окна желтой бумагой, а толстое овальное стекло во входной двери сплошь в трещинах, как будто в него попал камень или пуля.
Неся свой чемодан, я поднялся по лестнице вслед за родителями. На втором этаже кто-то готовил карри, а когда мы поднялись на следующую площадку, я услышал «When a Man Loves a Woman» Перси Следжа. Артур шел впереди, держась одной рукой за перила из темного дерева и поигрывая ключами в другой. Роуз, кажется, шла как-то по-новому осторожно, на каждой ступеньке она поднимала ногу выше, чем требовалось. Пытаясь успокоиться, я тащился сзади, а потому заметил маленький мокрый листок, прилипший к подметке ее туфли на высоком каблуке. Стены подъезда были выкрашены в светло-коричневый цвет. Наши тени изгибались и разрастались, пока мы поднимались на третий этаж. Я старался приободриться, повторяя себе: «Я дома, я дома». Однако мой внутренний голос звучал скептически и неуверенно, и я только делал себе хуже.
Если мои родители случайно выдали, что произошли перемены, что они устали от своих длительных и запутанных отношений, то на квартире это никак не отразилось. Как только мы вошли, мой пульс замедлился раза в два. Чувства, перегруженные за долгий путь, успокоились, и меня тут же охватило безразличие. Я тотчас же понял, что в этих комнатах ничего не изменилось. Запахи были те же: мастика, старые книги, кофе, пудра Роуз под названием «Вечер в Париже», даже кондиционеры хрипели на той же ноте. Как и всегда. На стенах висели те же картины: репродукции Утрилло[6], «Герника»[7], пять изображений рабочих рук, сделанные местным литографом Ирвингом Сегалом: руки с граблями, руки на токарном станке, руки, сжимающие веревки с узлами. Даже все безделушки были на своих местах: кусок кварца на книжной полке рядом с «Парнями из Скоттсборо»[8], маленькая каменная жаба из Мексики рядом с «Письмами Линкольна Стеффенса»[9]. Кофейный столик из вишневого дерева по-прежнему стоял в двух футах от коричневого дивана, и на столике, как всегда, красовалась синяя керамическая ваза с камышами.
Я уронил чемодан на светло-зеленый ковер и уселся на диван.
– Что ж, – начал я, – вижу, кот у вас прежний.
Это были финальные слова старого анекдота о маленьком мальчике, который сбегает из дома и возвращается раньше, чем кто-либо успевает заметить его отсутствие.
– Не хочешь заглянуть в свою комнату? – спросила Роуз.
Пока я был в Роквилле, она назначила себя хранителем моей комнаты. Иногда, прощаясь, она говорила: «Твоя комната ждет тебя, Дэвид». Когда они делали в квартире ремонт, Роуз проследила, чтобы светло-голубая краска в точности, без малейших вариаций, повторяла прежний оттенок. Когда маляры ушли, она сделала несколько цветных моментальных снимков всей квартиры и три – моей комнаты и привезла их мне в Роквилл. Хотя я никогда не напоминал матери об этих фотографиях – ее поступок поразил меня, как нечто, идущее вразрез с ее характером, слишком откровенное, – они сохранились среди моих пожитков и сейчас лежали у моих ног в коричневом чемодане.
– Можно, – ответил я.
Комната была прежней. Она была декорацией повторяющегося сна. Казалось, что даже воздух в маленькой квадратной комнате дожидался меня, чтобы мне было радостно снова вдохнуть его. Эта комната не просто сохранилась в первозданном виде – она была забальзамирована. На кровати по-прежнему лежало медно-красное вельветовое покрывало. На стенах до сих пор висели всего две картинки, обе из книг. На одной, вырванной из «Энциклопедии бейсбола», был Тай Кобб, демонстрирующий свой открытый захват, на другой, вырезанной бритвой из книги «Банды Нью-Йорка», – Монк Истмен, знаменитый гангстер-еврей. Деревянный пол был покрашен и натерт мастикой, и вечером, когда я включил свет, в нем тускло отразились электрические огни. На месте были красно-зеленый плетеный коврик и белый комод с зеркалом, лампочку под потолком закрывал стеклянный абажур в форме чаши, на трехногом столе из светлого дерева стояла фиолетовая кофейная кружка с ручками и карандашами. Мой книжный шкаф остался нетронутым. В нем так и стояли детские книжки о доисторических животных и по астрономии, романы Джона Р. Туниса, а также дорогие книги, которые родители дарили мне на дни рождения и которые я не читал, хотя и пролистал, чтобы не создавалось впечатления, будто я ими пренебрег.
– Боже мой, – прошептал я, но мы стояли так близко друг к другу, что с тем же успехом я мог бы это прокричать.
– Узнаешь? – спросила Роуз с коротким нервным смешком. – Мы хотели, чтобы она осталась точно такой, как ты запомнил.
– Так и вышло, – ответил я и, поддавшись порыву, пожал ей руку.
С тех пор как я покинул Роквилл, мы в первый раз коснулись друг друга, и я догадался, что она не хочет, чтобы я выпускал ее руку.
Артур открыл узкий шкаф и жестом хозяина гостиницы пробежал пальцами по пустым проволочным плечикам.
– Места полно, – сказал он.
Из вежливости я заглянул в шкаф и кивнул. Моя оставшаяся старая одежда была сдвинута в сторону.
Роуз оглядывала комнату, и казалось, она вдруг пожалела, что настолько заморозила ее во времени. Но как же было ее изменить? Что бы это значило? Кем бы тогда они были?
– Тебе нравится? – спросила она тихо.
– Да. Все точно так, как было. Я действительно чувствую, что я дома.
– Ты и есть дома, – сказал Артур сипло.
И тут, когда мы меньше всего в этом нуждались, повисло долгое молчание. Я присел на край кровати и выдержал, как я надеялся, вежливую паузу, а затем сказал:
– Кажется, было бы недурно прилечь ненадолго.
Мои родители быстро переглянулись, но недостаточно быстро, чтобы я не заметил, – словно престарелые иллюзионисты, которые беспомощно выставляют напоказ тривиальный обман, стоящий за их фокусами. Они сожалели, что не запланировали ничего определенного на день моего возвращения домой. Но с кем они могли посоветоваться? У них ведь не было родных, с которыми можно поговорить.
– Ты не голоден? – спросил Артур.
– Не могу даже смотреть на еду.
– Может быть, выпьем? – Артур поглядел на часы.
Два пополудни. Неподходящее время для алкоголя. Однако была суббота, да и повод, без сомнения, имелся.
– Нет. Я слишком быстро пьянею.
– У нас есть и безалкогольные напитки, – улыбнулась Роуз и скрестила руки на груди.
– Я просто хочу отдохнуть.
– Ладно, – сказала она. – Хорошо. – Голос ее сорвался, но улыбка осталась на месте.
– Ладно, – произнес Артур, всплескивая руками и хлопая в ладоши, словно человек, сделавший удачный выбор, – отдыхай.
Когда они выходили, Роуз спросила:
– Но ты встанешь к обеду?
– Без проблем, – ответил я, – я наверняка не буду спать.
– Оставить открытой или закрыть? – спросил Артур, берясь за дверь.
Я сделал вид, будто обдумываю его вопрос.
– Закрыть.
Дверь закрылась с негромким щелчком. Наконец-то я остался один. Я послушал, как удаляются их шаги, затем встал и прошел через комнату. Открыл ящик старого письменного стола. Он был наполнен письмами. Я схватил все, что там были, просмотрел, сначала быстро, затем, с все нарастающим разочарованием, очень медленно. Все письма были адресованы мне, но не было ни одного из тех, о которых я мечтал: здесь были поздравления с днем рождения, скопившиеся за много лет, рождественские открытки, письма от друга по переписке из Южной Кореи, с которым я поддерживал связь, пока родители не попросили меня прекратить, письма от деда.
Я давно уже спрашивал родителей, сохранили ли они письма Джейд. Эти письма были переданы в суд во время слушания моего дела, они были официально признаны уликами. Они спасли меня от тюрьмы, помогли доказать, что я пребывал в чрезмерном эмоциональном напряжении. Но что с ними случилось после?
Я еще раз перебрал письма, листая большим пальцем с проворством торговца бейсбольными карточками. Это было бы слишком просто, слишком гуманно, если бы они нашлись сразу. Они, должно быть, в каком-то другом месте. Я открыл комод. Верхний ящик: три пары новых носков и пара запечатанных упаковок с трусами. Второй ящик: старая белая рубашка, доставленная из прачечной, сложенная и перетянутая полоской толстой бумаги бирюзового цвета. Третий ящик: пусто. Очень важно удержаться от поспешных выводов. Не забегать вперед. Спокойно, хотя руки не слушались, я закрыл ящики и подошел к окну.
Я сел на подоконник, отодвинул в сторону коричневые занавески и, словно вор, словно шпион, выглянул на улицу. Дождь прекратился. Мимо прошел чернокожий подросток со стальным гребешком с четырьмя зубьями, воткнутым в его похожую на шлем прическу. Я странным образом позабыл о существовании чернокожих людей. Весь персонал в Роквилле был белым, и за все время моего пребывания там была только одна чернокожая пациентка, девушка по имени Соня Фрэзер, отец которой преподавал логику в Северо-Западном университете. У Сони были похожие на ветки шрамы, протянувшиеся от запястий едва ли не до локтя из-за бесчисленных попыток самоубийства. Неудавшиеся самоубийцы обычно входили в категорию самых презираемых пациентов. Они считались людьми несерьезными, однако Соня сломала этот стереотип, ни с кем ни о чем не разговаривая. Иногда она играла на гитаре, а однажды, совершенно неожиданно, целый час пела народные английские песни. К тому времени, когда она замолчала, почти весь Роквилл собрался в общей комнате, чтобы послушать ее мягкий, проникновенный голос. Я восхищался ее отстраненностью и догадывался, что она тоже оберегает свое одиночество, чтобы сохранить тайные воспоминания и окончательные решения, и каждый раз, когда мы встречались, я кивал ей, как будто мы были союзники в незримой духовной войне. Иногда она отвечала на мой кивок. Через пару месяцев родители забрали ее из Роквилла. Я случайно переходил главную подъездную дорожку, когда они выходили втроем, каждый нес по два больших чемодана в шотландскую клетку, и выглядели они решительными и испуганными. Я подошел к ней, тронул ее за плечо и сказал:
– Мне кажется, ты выдающаяся личность.
Теперь я сидел у своего окна, охваченный ужасом, и ужас не отступал. Я смотрел на Эллис-авеню, пока она не начала расплываться перед глазами. Я просто не мог представить, как выйду на улицу. Мимо прошли двое мужчин, похожие с виду на профессоров. Один помахивал закрытым зонтом, второй нес плащ, подцепив одним пальцем и перекинув через плечо, словно телезвезда. Люди и их жизнь. Люди и их образы. Это было ошеломительно, меня начинало мутить от одной мысли об этом. Как же я смогу когда-либо найти место среди них? Как я научусь хотеть этого? Мне нечего было сказать людям. Все, что меня волновало, было только для меня одного. Я вдруг подумал, что надо собраться с духом, просто выйти на улицу и спросить первого встречного… О чем? О чем угодно. О том, как пройти… в Музей науки и промышленности. Что за скверный выбор, даже в воображении. Именно в этом музее мы с Джейд провели наш первый день вдвоем, в этом дворце прогресса с его уносящимся ввысь вестибюлем, с подлинными боевыми самолетами времен Первой мировой войны, свисающими с потолка на стальных тросах. Держась за руки – на самом деле едва касаясь пальцами, – мы проехали в тряской вагонетке через точную копию угольной шахты, а потом, позже, переговаривались шепотом, стоя лицом к созданному наукой листу оргстекла, разделенные почти двумя сотнями ярдов. Сказанные шепотом слова доносились с удивительной четкостью, как будто были произнесены совсем близко, как будто мы шептались в постели, хотя тогда мы еще не добрались до постели. Под конец мы прошли через гигантскую модель человеческого сердца вместе с двадцатью детьми в футболках лагеря «Вигвам». Мы медленно двигались по желудочкам, вслушиваясь в вездесущее биение, которое доносилось из спрятанных динамиков, касаясь смоделированных кровеносных сосудов. Джейд, в семье которой медицинские вопросы обсуждались непрерывно и в подробностях, поделилась одной из многочисленных теорий своего отца по поводу Здорового Сердца, а я – в горле у меня так пересохло, что я не осмеливался заговорить, – восхищался нашим путешествием по символическому вместилищу страстей и ощущал всепоглощающую радость от явственного осознания: я с самого начала знал, что люблю ее, и еще знал, что никогда не откажусь от этой любви, никогда не попытаюсь, никогда не захочу.
Я сидел, уткнувшись лбом в окно, и мой вес удерживал всего лишь слой стекла. Внезапно ужаснувшись, я сел прямо. Мне представилось, как я вываливаюсь наружу. Я снова посмотрел на улицу, затем задернул штору.
Комната погрузилась в темноту, и я стоял в этой темноте, зная, что уже скоро буду обшаривать квартиру в поисках своих писем, но пока с поисками придется обождать. Надо остаться одному. А время тянулось так медленно – не было причины спешить. На тот момент я был способен делать только одно: стоять, где стоял, в душной дурацкой комнате, и ощущать, как слезы – и когда только успели? – катятся по лицу. Я надеялся, что родители не завалятся без предупреждения и не увидят меня таким. Но я даже не пытался взять себя в руки. У меня не было ни сил, ни умения, чтобы не замечать самую глубокую рану в душе. Я сел на кровать и вслепую потянулся за подушкой. Выдернул ее из-под покрывала и прижался лицом. Затем я зарылся в эту мягкую кипу из миллиона перьев и зарыдал.
Роуз работала библиотекарем в средней школе в Саутвест-Сайде, и поскольку было лето и время каникул, она решила посидеть дома вместе со мной в эти первые, слезливые, дни моего возвращения. В конце концов, у меня не было иного выбора, кроме как приводить свою жизнь в порядок. Мое освобождение из Роквилла было всего лишь очередным условно-досрочным освобождением. Я был обязан дважды в неделю посещать психиатра, оставаться на связи с полицейским надзирателем и либо поступить в колледж, либо найти работу на полный рабочий день. Я не мог покидать Чикаго без разрешения суда, мне запрещалось предпринимать какие-либо попытки для установления контакта с Баттерфилдами. А потому я отсиживался в квартире, ложился поздно, пялился в телевизор, ел за троих, словно чудовищный паразит. Роуз очень страдала из-за моей апатии. Она верила в силу воли так же истово, как Ньютон – в силу тяжести, но мальчик-переросток в коричневой пижаме, который смотрит повтор «Шоу Люси», был тем яблоком, которое падает с дерева только для того, чтобы на полпути зависнуть в воздухе.
Погода стояла кошмарная. Температура держалась под девяносто градусов[10], небо было цвета грязных бинтов. Кондиционеры работали без передышки, и в миски, которые мы подставляли под них, капала холодная серая вода. Все казалось сырым и слегка размякшим, типографская краска от газет оставалась на руках.
Я не мог заставить себя выйти из дома. Я ложился как можно позже. Проснувшись, заставлял себя спать дальше, сталкивая сознание обратно в темноту с рвением человека, слизывающего со своей тарелки последние крошки. Потом, когда постель и собственная комната становились невыносимы, я плелся в гостиную, включал телевизор, валялся на диване, прихватив гроздь зеленого винограда или пожирая крекеры «Риц» прямо из коробки. Роуз пыталась вывести меня из дома. Она предлагала пообедать в ближайшем ресторане. Узнавала, что идет в кинотеатрах, и спрашивала, что бы я хотел посмотреть. Она утверждала, что назначила за меня встречу с ее подругой Миллисент Белл, которая работала в Университете Рузвельта, или с Гарольдом Штерном, который предлагал мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Но я не был готов выйти из дома. Ни разу не замечал, чтобы она звонила и отменяла эти, так сказать, назначенные встречи. Полагаю, она пыталась воззвать к моему чувству порядка, старалась заставить меня ощутить, что во внешнем мире живут реальные люди, которые хотят видеть меня и сделать реальной мою жизнь. Она предложила мне пойти за покупками, а когда я отказался, зашла ко мне комнату и забрала всю мою старую одежду. Она отнесла ее в гостиную и бросила на пол, заставив меня таким образом просмотреть каждую вещь и решить вместе с ней, что почти все это больше мне не подходит – в Роквилле я подрос и уже не был таким худым. Это был третий день моего пребывания дома. После того как я признал, что одежда больше мне не годится, и заверил, что скоро позволю ей купить мне новую, Роуз сгребла все в кучу, чтобы вынести в подвал.
– Между прочим, ты можешь раздать все это! – крикнул я ей вслед, когда она потащила вещи к двери.
– Это богачи занимаются благотворительностью, – ответила она.
– А бедняки делятся! – воскликнул я, и меня, словно током, пронзили отчаяние и стыд.
Я слушал, как ее каблуки стучат по лестнице. Первый раз с момента моего возвращения домой я оказался в квартире совершенно один. Свою комнату я обыскал и не нашел ни одного письма к Джейд или от нее, и вот теперь наконец я могу поискать в других местах. Я подбежал к книжным шкафам и открыл раздвижные дверцы внизу: сложенные скатерти; джутовые салфетки из Мексики, бордовые и цвета морской волны; несколько старых номеров «Нэшнл гардиан»; шахматная доска и коробка из-под сигар «Белая сова» с шахматами; дюжины маленьких коробочек с тонкими розовыми свечками для именинных тортов; коробки с чеками; коробки с незаточенными карандашами; дорожный швейный набор, завернутый в толстую блестящую бумагу и украшенный изображением слона, который машет хоботом; конверты; чистые блокноты на проволочных спиралях. Всего лишь невинное, хаотическое собрание вещей, которое в иной миг заставило бы меня улыбнуться от радости – даже спрятанное в шкафах барахло хранилось у родителей в безукоризненном порядке. Все равно что стараться открыть запертый дневник, чтобы прочитать всего-навсего рецепты или описания природы либо услышать, как кто-то бормочет во сне: «Не забыть про день рождения Эзры».
Я закрыл дверцы, включил телевизор и упал на диван, дрожа от разочарования. Роуз вернулась в квартиру. Я видел, что ее порыв угас, ей уже больше не хочется уносить мою старую одежду, однако ее дожидалась еще одна охапка, и если не вынести ее, то будет еще хуже. Не глядя мне в глаза, она собрала остатки одежды и унесла.
Я метнулся в спальню родителей. Даже в солнечные дни в этой комнате было темно, но сегодня она и вовсе походила на подводную лодку. Я включил потолочный светильник, представляющий собой квадратный абажур из непрозрачного стекла. В этой комнате никогда не наблюдалось никакой жизни. Родители одевались и раздевались в ванной дальше по коридору. Здесь не было письменного стола, не было телефона, единственный стул, старый, деревянный, стоял у стены и, насколько мне известно, не был знаком с тяжестью человека. Полы были застланы коврами, кровать стояла посреди комнаты между шкафом с одной стороны и комодом с другой. На стене висело две литографии Ирва Сегала с трудовыми руками, но не было зеркала. Сама же кровать была заправлена так туго, что казалось, потребуется перочинный ножик, чтобы отковырять покрывало, ложась спать. Наперегонки со временем и собственными угрызениями совести я обшаривал желтый лакированный комод. Какая неизменная благопристойность! Первый ящик: носки, шорты, футболки, носовые платки и флакон дезодоранта «Аррид», который Артур, по-видимому, считал предметом слишком интимным, чтобы держать в общем шкафчике в ванной. Второй ящик: рубашки Артура. Третий ящик: нейлоновые чулки, одна пара так и пристегнута к поясу, лифчики, трусики, женский набор для бритья. Четвертый ящик: пустой футляр от наручных часов, пустая рамка для фотографии с треснувшим стеклом, стопка коричневых конвертов. Несколько тяжких ударов сердца я был уверен, что нашел свои письма. Однако в конвертах лежали погашенные чеки, старые налоговые декларации, фотографии меня младенцем и ребенком постарше, старые договоры об аренде, регистрационные документы на машину, бланки страховых договоров, договор о ссуде банка Гайд-Парка, конверт с надписью «Завещание Артура»…
– Это еще что? – спросила Роуз.
Я сидел на полу, на коленях у меня лежали конверты. Секунду я молчал, лихорадочно соображая, не поможет ли мне вдохновение состряпать отменное алиби. Я никогда ревностно не цеплялся за правду, в особенности если на кон было поставлено мое собственное благополучие. Однако с тех пор, как я признался, что поджег крыльцо Баттерфилдов, мое чувство опасности срабатывало не всегда: я редко ощущал, что моя жизнь может сделаться еще хуже, чем она уже есть.
– Я ищу письма, – сказал я. – Мои старые письма к Джейд.
Я поднял глаза на мать, готовый к приступу ее гнева. Единственный пункт в моем условно-досрочном освобождении, который она поддерживала, – требование изгнать Баттерфилдов из моей жизни. Я был готов к тому, что она накричит на меня, надает пощечин, даже пригрозит отправить обратно в Роквилл. Я был готов к слезам, к страху, горю, даже состраданию. Все это на самом деле ничего не значило для меня.
Однако Роуз как будто не услышала моего признания или же не восприняла его. Возможно, она забыла о письмах, возможно, ей было известно, что от них давным-давно избавились. Она стояла в дверях спальни, подавшись вперед. Ее глаза медленно моргали за стеклами очков, руки были сложены на груди в той учительской манере, которая теперь стала ее второй натурой.
– Полагаю, это была идея твоего отца, – сказала она.
– Папина идея? – спросил я, цепляясь за слова, которые помогли бы мне доказать свою невиновность.
– Папина идея? – повторила она с искаженным лицом, наклонив голову и пытаясь передразнить мой голос. Это, насколько я ее знал, было совершенно непохоже на мою мать, она никогда не делала так.
Я поднялся, все еще сжимая конверты:
– Я, честное слово, понятия не имею…