Сэмми был на полу, разговаривал с кем-то, кто, как ему казалось, находился рядом. Беседуя с призраком, он сохранял полное самообладание.
– Ладно, я в порядке, – произнес Хью. – Я чувствую, что прихожу в норму.
Джейд взяла мою руку и прижала к своей груди.
– У меня сердце еще бьется? – спросила она шепотом.
– Это просто невероятно, – заметила Энн. – Все, что от нас требуется, – выйти отсюда, а мы не можем… – Она коротко рассмеялась.
– Где Кит? – прокричал я.
– Он наверху, – ответила Джейд.
Мы лежали на полу, дым затянул уже почти весь этаж. Я едва различал лестницу. Я ринулся к ней в надежде на то, что на втором этаже дыма пока еще меньше. Должно быть, тысячи других мыслей проносились в моем сознании, но я помню только, как надеялся, что кто-нибудь – Джейд – схватит меня за ногу и не позволит идти за Китом.
Я перепрыгивал через две ступеньки, а дым все более уверенно и властно захватывал новое пространство. Я ощущал близость огня, однако не видел его – он пылал внутри стен, прокладывал себе путь к нам. Я собрался с духом и стал звать Кита. Стоя на четвереньках, я чувствовал, как жар растекается по полу, он был настолько осязаемым, что мне показалось, будто еще немного – и он поднимет меня. К горлу подступила тошнота, я закашлялся и сплюнул на пол. Я был уже на втором этаже. В одном конце коридора находилась комната, где последние полгода спали мы с Джейд. В другом – комната Энн и Хью, просторная, заставленная вещами, открытая для всех. В центре коридора, по левой стороне, располагалась ванная, напротив – маленькая комната Сэмми. Дверь в комнату Сэмми была закрыта, и пока я глядел на нее, она расцвела языками пламени.
Лестница на последний этаж была как раз рядом с комнатой Сэмми, и сквозь хвосты дыма, подсвеченные огнем, как туман фарами машины, я увидел, как мне показалось, двигавшийся силуэт. Я снова позвал Кита. Не знаю, был ли слышен мой голос, я не различал его за грохотом крови в ушах и ревом огня. Я пополз дальше по коридору, стараясь не думать о смерти. Мне было очень страшно, однако я не повернулся и не сбежал. Силуэт, который я увидел, исчез. Возможно, Кит вернулся наверх. Я не знал, понимает ли он вообще, что дом охвачен огнем, понимает ли, что опасность не вымышленная. Он наверняка был под кайфом, ни один из Баттерфилдов не отдавался саморазрушению столь неистово, как он. Кит-лунатик, Кит-мистик, Кит-супер. Если у некоторых людей интеллект является свидетельством силы и торжества разума, то гений Кита был порождением крайней впечатлительности и уязвимости его сознания. В любое другое время я решил бы, что совместный прием Баттерфилдами ЛСД является очередным доказательством их необычайной открытости, их желания проводить время вместе, дружно разделяя все риски. Но сейчас, когда я, напряженно вглядываясь в черную дымовую завесу, высматривал Кита и одновременно представлял, как они этажом ниже бессмысленно топчутся на месте, то, естественно, не мог не осуждать их. В тот момент я вообще забыл, что именно я и устроил пожар.
Я заставил себя двинуться к лестнице на третий этаж, и Кит снова вынырнул из дыма. Кашляя и обливаясь слезами, он закрывал рубашкой нижнюю часть лица. Я позвал его, и он шагнул ко мне так, словно его толкнули в спину. Внезапно мое лицо обдало нестерпимым жаром, мне показалось, будто загорелась кожа.
– Пожалуйста, – простонал Кит. – Я ничего не вижу и не знаю, что делать.
Я заковылял к нему. Стоя на полусогнутых ногах, Кит ладонью закрывал глаза. Он протянул руку, хотя, похоже, не узнал меня. Я схватил его за руку и попытался пригнуть к полу, но он стоял оцепенев, словно от моего прикосновения его ударило током.
Заорав во все горло «Кит!», я повторил попытку уложить его на пол. Но Кит вырвался и отступил, точно призрак, собравшийся раствориться в воздухе.
Я с трудом поднялся и подал ему руку. Он взглянул на меня и, похоже, узнал.
– Возьми меня за руку, черт бы тебя побрал! – крикнул я. – Возьми!
Кит тупо посмотрел на меня и попятился. Я испугался, что он сейчас вспыхнет, как вспыхнула дверь в комнату Сэмми. Я бросился на Кита, схватил за плечи, и тут силы покинули его. Ноги у него подкосились, и он повалился на меня. Повалился мертвым грузом, который, в сущности, был мне не по силам. Он ткнулся в меня лбом, прижался костлявой грудью к моей, и я тут же, придавленный его тяжестью, оказался на задымленном полу. Сердце мое бешено забилось, как будто спеша в вечность, где оно наконец обретет покой.
А потом я услышал на лестнице чьи-то шаги. Повернул голову и увидел, что к нам бежит Хью. Он звал Кита. Неистовый голос Хью был едва ли не страшнее пожара, и даже сквозь завесу дыма я заметил неестественный блеск его глаз. Конечно, Хью вернулся за сыном, но, увидев его, я невольно испугался, что он явился за мной, причем не для того, чтобы спасать, а чтобы размозжить мне голову. Хью как сумасшедший вскидывал руки и тяжело дышал сквозь стиснутые зубы. Он схватил Кита за шиворот и поднял его так, словно он был легкий как перышко.
Когда отец поднимал обмякшего Кита, тот инстинктивно ухватился за мою рубашку, и от этого слабенького рывка я окончательно лишился сознания. Жизнь потекла от меня прочь. Последнее, что я увидел, было лицо Хью, который смотрел на меня сверху. Я почувствовал, как он берет меня за руку. Только на суде я узнал, что Хью отнес меня вниз, перекинув через плечо (одновременно он поддерживал Кита, который, рыдая, плелся рядом), и вытащил наружу к наконец-то прибывшим пожарным машинам. Отчаянно завывали сирены, ярко светились красные мигалки.
К моему бесконечному сожалению, Хью спас мне жизнь.
Я признался, что устроил пожар, в больнице «Джексон-Парк». Баттерфилды лежали там же, однако меня поместили в другую палату. Я сообщил об этом первым же людям, которых увидел, придя в сознание, а это значит, что я скрывал сей ключевой факт и в машине «скорой», и в отделении экстренной помощи всю ночь, когда то проваливался в беспамятство, то выплывал из него. Но, проснувшись на следующее утро и обнаружив рядом с собой сидящих на складных стульях родителей – Роуз, барабанившую по сумочке из лакированной кожи, Артура, склонившего свою крупную голову, с каплями пота, выступившими на черепе под редеющими волосами, – я кашлянул и сказал: «Пожар устроил я».
Они оба выпрямились и переглянулись, а потом Роуз, поджав маленькие пухлые губы, наклонилась ко мне и покачала головой.
– Закрой рот, – прошептала она, с испугом заговорщика покосившись на моих спавших соседей.
Но я не собирался жить в страхе, ожидая, что меня раскроют, и с этого момента начался процесс покаяния, защиты и наказания, который на много лет определил мою жизнь.
Мой отец принадлежал к тем, кого называют адвокатами левого крыла. К 1967 году и он, и Роуз уже лет пятнадцать не состояли в Коммунистической партии, однако он все равно оставался адвокатом левого крыла. Это означало, что он никогда не станет защищать богатого в деле против бедного, не станет заламывать баснословную цену за защиту. Артур постарел раньше времени из-за долгих часов, проведенных за работой. Он часто оставался в своем кабинете до полуночи. Однажды – эту историю Роуз особенно любила рассказывать – у него в настольной лампе взорвалась лампочка, стало темно, но Артур так и остался сидеть на своем хилом, скрипучем стуле, записывая в линованный блокнот с желтыми листами линию защиты, которой собирался придерживаться в деле об аварии, потому что на него снизошло вдохновение. Он боялся потерять его, если встанет включить верхний свет. На следующий день он открыл блокнот, подозревая, что не сможет ничего прочитать либо там окажется полная чепуха, но все три страницы, вслепую исписанные идеями, прекрасно читались и легли тогда в основу защиты. И вовсе не бездумная страсть к работе как таковой заставляла Артура вкладывать душу в каждое дело. Артур действительно хотел защитить слабого. Он хотел этого больше денег, больше славы, больше спокойствия. Иногда страстное желание спасти клиента подводило его в суде. Если он чувствовал, что победа ускользает от него, то часто начинал сердиться, и голос у него ломался, как у подростка.
Артур хотел сам вести мое дело – так хирург захотел бы сам оперировать близкого человека. Однако это даже не обсуждалось. Слишком уж страшное преступление мне инкриминировалось: умышленный поджог и преступная небрежность, и, конечно же, мне нужен был более красноречивый защитник, чем отец. В свое время Артур не раз выручал коллег, и когда стало ясно, что вина целиком и полностью будет возложена на меня, тогда возникли двое его друзей и бесплатно предложили свои услуги: Тэд Боуэн, которого я знал всю свою жизнь, и Мартин Самуэльсон, которого мои родители считали истинным героем, человеком выдающегося ума и выдержки, прекрасно знакомого с диалектикой, цитировавшего Энгельса с тем же утонченным лиризмом, что и Хьюго Блэка. Памятуя о времени, когда они были членами партии, родители ставили Мартина Самуэльсона куда выше самих себя. В общем, интерес Самуэльсона к моему делу был встречен с изумлением и признательностью.
Если вкратце, последовательность событий была такова. Меня арестовали в больнице и отправили, не выслушав, в центр для несовершеннолетних преступников на Западном побережье. Последовали бесконечные споры между полицией, районным прокурором и адвокатами по поводу моего официального статуса. Вопрос состоял в том, будут ли меня судить как взрослого или как несовершеннолетнего правонарушителя. Мне было семнадцать, и Мартину Самуэльсону удалось – и это было его главное достижение, поскольку мое дело и в особенности я уже скоро ему надоели, – классифицировать меня как несовершеннолетнего, так что мою судьбу теперь предстояло решать не суду присяжных, а судье у себя в кабинете. Тем временем меня отпустили домой, и начался марафон психиатрических освидетельствований. Они походили на нечто среднее между тестом на способности к обучению и сбивавшими с толку непристойными вопросами, какие может задавать ребенку в школьном дворе престарелый извращенец. Я рассказывал, что мне напоминают чернильные пятна, заполнял пропуски в колонках трехзначных цифр, узнавал на картинках Вашингтона, Линкольна и Кеннеди, отвечал «да» или «нет» на вопросы вроде: «Кажется ли мне, что я хожу в туалет чаще других?» Я прошел всю процедуру психиатрических освидетельствований дважды. В первый раз у психиатра, назначенного судом. Затем Тэд Боуэн устроил так, чтобы меня еще раз протестировал частный врач – доктор Уайт, интеллигентный старичок со слезившимися от конъюнктивита глазами. Доктор Уайт оказался первым врачом, который не был другом моих родителей или их соратником по партии. Среди членов партии хватало терапевтов и стоматологов, но не психиатров.
Все это время мной занимались родители. В ту осень я должен был начать учебу в колледже. Летом меня приняли в Калифорнийский университет, но, поскольку Джейд все еще продолжала учебу в школе и потому не могла уехать из Чикаго, я выбрал Университет Рузвельта, не самое подходящее место для изучения астрономии, зато в центре Чикаго. Но теперь это не имело никакого значения. Я никуда не ходил. Полицейские, психиатры, адвокаты и родители сказали, что мне категорически запрещено общаться с Джейд или с кем-нибудь из Баттерфилдов. Поначалу соблюдать запрет было нетрудно. Я даже представить себе не мог, как снова встречусь с ними после всего, что случилось. Я не питал иллюзий по поводу внезапно проснувшегося у них сочувствия ко мне или желания рассматривать мой поступок как порыв невинной, охваченной любовной горячкой души. Вопреки здравому смыслу, я все равно надеялся, что Джейд со мной свяжется, но она не связалась, хотя сделать это было бы не так уж трудно.
Однажды я заставил себя пройти мимо дома, в котором прожил несколько безумных месяцев и который поджег, едва не угробив пять человек. Заградительная лента с объявлением, призывавшим всех держаться подальше от этого места, была натянута между металлическими перилами крыльца. Как ни поразительно, но дом все еще стоял, с виду такой же, как прежде, если не считать того, что теперь он был не бело-коричневый, а матово-черный и без стекол. Крыльцо исчезло, островерхая крыша мансарды, похожая на колпак чародея, частично обрушилась, однако в остальном дом Баттерфилдов выглядел прежним. Глядя на дом, я сначала почувствовал облегчение, как будто он мог помочь мне заполнить великую пустоту, которую я сам себе создал той августовской ночью. Однако это облегчение было больше желаемым, чем действительным – так мерещится на улице любимая, с которой ты расстался. На самом деле оттого, что дом до сих пор стоял, было в тысячу раз больнее – ведь он стоял, не облегчая хотя бы на время тяжесть потери, а обвиняя. И тогда я понял, что я член громадного сообщества прóклятых мужчин и женщин: моя любовная история завернула не в ту сторону и вокруг царит хаос. Я был не лучше тех, кто анонимно звонит по телефону, преследует, вынюхивает, обвиняет, совершает самоубийство, нанимает частных детективов; не лучше какого-нибудь средневекового короля, готового пожертвовать армией в десять тысяч душ, чтобы снискать благосклонность далекой красавицы, а когда вся земля выжжена и горы мертвых тел лежат под солнцем, король прижимает руку к груди и произносит: «Я совершил это во имя любви». Облегчение прошло, я смотрел на дом и рыдал, хотя вряд ли сознавал, что рыдаю, поскольку все дни после пожара я в основном только и делал, что рыдал. Полагаю, любой человек в здравом уме вел бы себя так же.
Разумеется, ключевым для моей дальнейшей судьбы являлся вопрос, был ли я в здравом уме или не был. Хотя адвокаты, как и мои родители, считали психиатрию разновидностью дорогостоящей астрологии, верность делу вынудила их представить все так, будто я стал невинной жертвой своего иррационального подсознательного.
Зато моя мать, то ли потому, что не ощущала никакой вины, то ли ради мести, хотела, чтобы моя защита основывалась на том, что у Баттерфилдов странные привычки, которые якобы и послужили истинной причиной происшедшего. По логике Роуз получалось, что Баттерфилды имели право обвинять меня в том ночном пожаре не больше, чем хозяин, напоивший гостя в стельку и пеняющий ему за разбитый фарфор. В интерпретации Роуз мое грехопадение спровоцировали порядки в доме Баттерфилдов. Тут она поминала и рецепт Джейд на эновид[2], и тот факт, что, когда я начал оставаться в их доме на ночь, все заметили, что Джейд не высыпается, и потому было решено (на потрясающе демократичном семейном совете) приобрести для нас двуспальную подержанную кровать в Армии спасения, которую мы обработали средством от клопов и надушили «Шанелью № 5», кровать с колесиками на ножках, ездившую от восточной стены к западной, когда мы занимались любовью. Роуз отдала бы все, лишь бы доказать, что в ночь пожара Баттерфилды были под кайфом, однако я не обмолвился ни словом.
Моя мать была готова вызвать в суд половину Гайд-Парка для дачи показаний против Баттерфилдов. Я пытался высмеять эту идею, однако уже тогда понимал, что нашлась бы добрая сотня людей, которые сочли бы порядки в доме Хью и Энн весьма сомнительными. Энн сама говорила мне об этом. Однажды, в очередной раз решив упорядочить свою беспорядочную жизнь с помощью религии, Энн стала ходить на службы в ближайшую унитарианскую церковь. Никого из прихожан она не знала, но, по ее рассказам, входя в церковь, она чувствовала на себе их взгляды и слышала, как они шепотом сплетничают о ней. «Отчетливо, – сказала Энн, – я отчетливо слышала их. Я не стала бы выдумывать подобные вещи. Какой смысл? Но я все ясно слышала». Я возразил, что она, наверное, обкурилась или же ее сознание таким образом отреагировало на унитаризм и бессмысленность религии в целом (дома я официально считался радикалом, поэтому имел право высказываться в подобном духе). Однако Энн, вероятно, была права: пусть сама она не знала этих прихожан, зато они знали и осуждали ее. Среди них были родители тех детей, которые, удрав из дома, постоянно ошивались у Баттерфилдов, ночевали у них на диване или на заднем дворе, которые научились у них курить и узнали, что значит coitus interruptus[3]. А может, то были соседи, которые видели яркие окна этого чудесного дома, светившиеся всю летнюю ночь напролет и меркнущие при свете зари. И по сей день, наблюдая, как электрический свет блекнет в свете нового дня, я вижу, как стою перед домом Баттерфилдов, готовый отчалить домой после ночи любви. А когда к ним однажды зашла собиравшая пожертвования в фонд Марша гривенников[4] миссис Невесть-Кто и увидела Энн, которая лежала на спине, слушая ритуальную тибетскую музыку, а рядом с ней средь бела дня горела большая квадратная свеча, то, естественно, об этом узнала вся округа. Все узнали. Тот факт, что Энн и Хью учились в университетах «Лиги плюща» и происходят из «хороших семей», значил для меня, сына убежденных коммунистов, гораздо больше, чем для кого-либо другого. Я считал, что наследственная респектабельность Энн и Хью, их поджарые, сильные тела, ровные зубы и прямые волосы, как и неискоренимый акцент представителей высшего класса, защитят Баттерфилдов от грязных сплетен куда лучше, чем получилось в итоге. На самом деле, хотя денег у них было очень мало, эта их «породистость» привлекала к ним куда больше недоброго любопытства, чем будь они обычными людьми.
Полагаю, степень моего собственного душевного смятения привела к тому, что предложение Роуз было принято серьезно. Не знаю почему, но, по-видимому, и родители, и адвокаты надеялись, несмотря ни на что, на мое оправдание. Но я не только отказался свидетельствовать, что Баттерфилды – аморальные подонки, как характеризовала их моя мать («Недоразвитые, помешанные на индивидуализме придурки, даже дети у них придурки»), я не испытывал никакого желания быть оправданным. Я не хотел казаться более расчетливым и хладнокровным, чем был (прошел уже месяц, полный слез и соплей; отпечатки зубов на одеяле и полный ящик писем, которые некому послать). Я хотел быть наказанным. Я знал, что пожар возник случайно, но в то же время и не совсем случайно, и мне хотелось, чтобы вмешалась некая сторонняя сила, которая взяла бы на себя труд заставить меня пострадать за происшедшее. Я надеялся, что время, пока идет следствие и суд, несколько охладит гнев Баттерфилдов. Если меня накажут, если скажут, что я плохой и мне нельзя жить среди порядочных людей, то, возможно, Джейд и все остальные позволят себе перейти на мою сторону и перестанут наказывать меня в своих сердцах.
В общем, я не стал говорить, что в ту ночь Баттерфилды были на «кислоте», не стал пересказывать истории о вольных порядках дома Баттерфилдов. Тэд Боуэн, адвокат вроде моего отца, с крепкими пожелтевшими зубами, мятным дыханием и непрерывной линией бровей от виска до виска, встретился со мной с глазу на глаз. Он отвел меня в кафетерий в рабочем квартале на Пятьдесят третьей улице и произнес длинную речь, одновременно казенную и проникнутую участием. Он сообщил мне о возможных последствиях обвинительного приговора и описал тюрьму для несовершеннолетних и те унижения, какие меня ждут.
– Там сидят настоящие подонки, Дэвид. Достаточно знать основы теории социалистов, чтобы догадаться, что это значит. У них ничего нет, они ни во что не верят, они могут убить за недокуренную сигарету. – Затем он подался вперед и посмотрел на меня проникновенным взглядом, словно желал сказать: «Я не хотел бы об этом даже заговаривать, но обязан предупредить». – Не знаю, слышал ли ты о гомосексуализме… – На этих словах голос его прервался, и он поглядел так печально и так проникновенно-серьезно, что я не удержался от нервной улыбки.
Когда я вспоминал, как поджег газеты на крыльце Баттерфилдов, мне казалось справедливым признать – не из трусости, не из желания отвертеться, – что я был не в себе. Какова была причина того временного помешательства? Ясное дело, любовь к Джейд, любовь, оказавшаяся под запретом, превратившаяся в безумие, когда меня отлучили от дома Баттерфилдов. Именно любовь, точнее любовь запрещенная, лишила меня рассудка. Тот пожар был не озорством, не проявлением ненависти и не каким-то безумным актом мщения.
С того времени, как я влюбился в Джейд и вошел в семью Баттерфилд, и до того момента, когда я ждал, пока мое дело будет передано в суд, в моей жизни все было наполнено значением, все несло в себе странный и скрытый смысл, оставляло после себя послевкусие того, что я, за неимением другого слова, именовал Бесконечностью. Если любить означает внезапно воссоединиться с самой неуправляемой, самой живой частью себя, то это состояние пронзительного самосознания не угасло во мне со временем, как бывает у других. Если бы мой разум был способен издавать звуки, это был бы перезвон винных бокалов. Мне повсюду мнились совпадения; мысли метались и танцевали, словно нагретые молекулы. Все казалось чертовски сложным. Все казалось чертовски простым. Ничто не проходило незамеченным, и все заключало в себе некую драму. Эта боль, этот восторг не ослабли, когда Хью сказал, что мне лучше бы с месяц держаться подальше от Джейд, не утихли после пожара и недель, проведенных в заключении, когда я не знал, что будет со мной дальше и, самое главное, не имел возможности увидеть ее. Однако решение судьи Роджерса ускользнуло от моего постоянно бдительного, перевозбужденного сознания. Я совсем забыл, что наказание уже близко и что мое дело неожиданно («Кажется, нам повезло», – сказала тогда Роуз) разрешится у меня за спиной: Тэд Боуэн, районный прокурор и судья Роджерс заключили сделку.
Никакой тюрьмы. Никакого узилища для малолеток. И, если мои родители готовы заплатить, никаких государственных учреждений. Я был признан невменяемым и направлен в психиатрическую клинику сроком на один год, вплоть до своего восемнадцатилетия, после чего мое дело пересмотрят. Это был даже не настоящий приговор. По сути, пребывание в сумасшедшем доме было как условно-досрочное освобождение.
Отвращение моих родителей к психиатрии было настолько глубоко в них укоренившимся и настолько явным, что с тем же успехом меня могли бы отправить в семинарию. «Давайте считать, что нам очень, очень повезло», – говорила моя мать сквозь слезы, но я знал, что уже скоро она начнет думать – если уже не думает, – что как бы ни страшна была тюрьма, подобная судьба хотя бы роднила меня со Сталиным, с Юджином Деннисом, с испанскими борцами за свободу и с тысячами других героев-революционеров, тогда как пребывание в доме для умалишенных определяло меня в одну лигу с каким-нибудь остряком с постоянной сигаретой во рту, скажем с Оскаром Левантом, с каким-нибудь влюбленным по уши юнцом, который как дурак с писаной торбой носится со своими чувствами. Однако, узнав о решении судьи, я испытал облегчение и почувствовал, что в общем и целом со мной поступили справедливо. Я мог бы принять и полное оправдание. И довольно часто я представлял, как судья произносит: «Дэвид не имел злого умысла» – и с этими словами уходит. Однако оправдание пугало меня. Я считал, что умеренное наказание как раз лучше всего, и был признателен за то, что буду отбывать его в частной клинике, среди зеленых лужаек, в обществе съехавших с катушек молодых людей из привилегированных, толерантных семейств. Судья подчеркнул, что решение будет пересмотрено через год, но я считал, что при должном везении и при наличии одного-двух симпатизирующих мне, которые услышат о моих истинных чувствах, поймут их безмерность и неизменность, я выйду оттуда через несколько месяцев, готовый связать узелком нить своей жизни на том месте, где она оборвалась.
Судья вынес приговор после того, как мой полицейский надзиратель допросил каждого, кто мог что-то сказать суду о моем характере. «Ну прямо фэбээровская проверка», – сказал Артур. «Да-да», – согласилась Роуз, кивая и глядя на меня пристально и скорбно, стараясь своим видом напомнить мне, кто я такой на самом деле. Полицейский надзиратель побеседовал с тестировавшими меня психиатрами. Побеседовал со мной. Он оказался молодым человеком, японцем, который изо всех сил выказывал дружелюбие. «Как ты сам думаешь, Дейв, зачем ты поджег дом?» – спросил он сдавленным голосом, как будто был первым, кто напрямую задавал этот вопрос. Я пробубнил заученный ответ, а потом уткнулся лицом в ладони и разрыдался – по привычке, потому что тогда все время плакал, от беспомощности и, что весьма странно, однако неоспоримо, от тоски, поскольку пожар, несмотря на весь его ужас и опустошение, стал частью моей жизни, моей судьбы, моего страстного сердца, и мне казалось чудовищно несправедливым, что теперь только это и важно.
Полицейский надзиратель поговорил с моими учителями из средней школы «Гайд-Парк», и те сказали, что я был хорошим учеником. Встретился с моими немногочисленными друзьями и с родителями моих друзей. Не знаю, что он выяснил – что я люблю астрономию, джаз, бейсбол, книги, люблю печь пироги, люблю выключить звук у телевизора и на разные голоса вести самые нелепые и малоприличные диалоги. Он попросил назвать имена моих недавних подружек, побеседовал с ними и с их родителями. Сильно сомневаюсь, чтобы Линда Голдман рассказала ему, как лишила меня невинности в подвале родительского дома, обшитом деревянными панелями, – единственном обшитом панелями подвале во всем Гайд-Парке. Голдманы были люди практичные и приспособили подвал под развлечения: бар с посудомойкой, два дивана, стол для пинг-понга, восьмиугольный столик для покера, покрытый зеленым сукном и с круглыми углублениями для фишек. Нет, сомневаюсь, чтобы Линда хоть словом обмолвилась о нашей послеобеденной возне. Даже не знаю, вспомнила ли она об этом. Единственное, чем тот вечер отличался от прочих вечеров, когда она занималась саморазрушением с другими, – это голос ее отца, доносившийся по вентиляционной шахте: «Могу поклясться, в холодильнике была куриная ножка. Могу поклясться». Что касается остальных друзей, включая девочек, они были частью мирка, созданного моими родителями. Хотя мой отец вовсе не хотел, чтобы я был типичным ребенком, «впитавшим левые идеи с молоком матери», то есть сыном коммунистов, который общается исключительно с детьми таких же коммунистов, но веяния времени и повышенная нервозность родителей по умолчанию способствовали тому, что подавляющее большинство моих друзей были детьми друзей моих родителей. И разумеется, никто из них не сказал полицейскому надзирателю ничего такого, что выставляло бы меня в дурном свете. Родители, многолетние друзья Артура и Роуз, и вовсе собаку съели на даче показаний, а дети, усвоившие для себя их осторожность, вероятнее всего, отвечали на его вопросы честно, непринужденно и абсолютно безукоризненно.
Судья Роджерс дал нам неделю, чтобы подвести итог моей чикагской юности и подготовиться к переезду в клинику Роквилл, которая находилась в сотне миль отсюда, в городке Вайон, штат Иллинойс. Разумеется, мне по-прежнему было запрещено общаться с кем-либо из Баттерфилдов и даже наводить о них справки. Я понимал, что Баттерфилды, в особенности Хью, возмущены исходом дела. Хью несколько раз подавал в суд прошения. Единственные показания, не позволившие судье Роджерсу проявить бóльшую снисходительность, исходили от Хью. Это уязвило меня, но не удивило, и я ощутил чудовищную боль, которую испытываешь, когда вынужден признать правоту нападающего. В своем одурманенном, изолированном, безумном состоянии я принял все претензии Хью ко мне и даже согласился с его правом желать мне самого сурового наказания, однако я верил, что Хью выступает в одиночку, что Энн и, конечно же, Джейд не заодно с ним. Но что касается отчаянных попыток разузнать о них, я не понимал даже, с чего начать. Я не знал, где они живут. В гостинице? Может, разделились и живут в двух-трех разных домах? Переехали к родителям Хью в Новый Орлеан или к матери Энн в Массачусетс?
Я написал сотню писем, которые не посмел отправить. Я написал Киту, Сэмми и Хью. Я написал больше дюжины писем к Энн и более семидесяти пяти – к Джейд. В них я просил прощения. Пытался объяснить и логически обосновать свой поступок, ругал себя так, как, должно быть, не ругали даже они. Я писал любовные письма – одно из них было подписано липкой кровью из порезанного пальца. Я умолял, напоминал, давал обещания с испепеляющим пылом изгнанника. Я писал на рассвете, в ванной, просыпался посреди одинокой ночи и писал, писал. Я писал стихи, чужие и свои. Я ясно давал понять: то, что мы с Джейд нашли друг в друге, было гораздо реальнее любого мира, реальнее времени, реальнее смерти, реальнее даже ее и меня.
Затем, в пятницу, за день до того, как мои родители должны были отвезти меня в Вайон, мне пришло письмо. Оно было благоразумно вложено в конверт с эмблемой Студенческого союза за мир, членом которого я был и который у моих родителей отождествлялся с самыми лучшими моментами моей прошлой жизни. Оно было буднично, безлично адресовано Д. Аксельроду и пришло вместе с номером «Субботнего ревю», подписку на которое мне на семнадцатилетие подарили друзья родителей. Мать протянула мне журнал и конверт – с некоторым злорадством, как мне показалось, ведь что могло быть в том конверте? Приглашение на собрание, которое я не волен посетить? Я открыл конверт на глазах у родителей, и там, написанная почерком, настолько лишенным индивидуальных особенностей, что было трудно поверить, что это писала человеческая рука, не говоря уже о том, что это была дрожащая юная рука, оказалась записка от Джейд:
«Дэвид, о Дэвид, я так хочу, чтобы у тебя все было хорошо».
И за все время своего заточения я больше не получал от нее вестей.
Глава 2
Человека, который построил клинику Роквилл, звали Джеймс Маршалл Нельсон. Он возвел здание в стиле модерн 1920-х годов с целью достичь – что ему прекрасно удалось – великолепной функциональности: изогнутые лестницы, с которых почти невозможно упасть; темные полы под орех, говорящие о масштабе унаследованного состояния и ярко сверкающие безупречным качеством. Говорили, что Нельсон построил больницу для себя, поскольку подозревал, что сходит с ума, и ему хотелось иметь больницу, которую он мог бы назвать домом. Нельсон, наследник старинного банковского состояния, в Первую мировую был на фронте и после завершения этой так называемой Великой войны задержался в Европе, где он, по-видимому, познакомился с Зигмундом Фрейдом. Фрейд не занимался с Нельсоном психоанализом, однако, когда молодой наследник вернулся домой, он объявил себя одним из учеников Фрейда и принялся вкладывать состояние и душу в организацию, которую окрестил Фондом охраны умственного здоровья Вайона.
Когда был построен Роквилл, Нельсон пустил часть своего немалого состояния на наем психиатров. Я часто задавался вопросом: какой врач согласился бы практиковать в Вайоне, штат Иллинойс? Фермеры и бизнесмены, проживавшие в окрестностях, скорее повесились бы на балке в амбаре, чем ступили бы в это заведение. Время от времени здесь бывали местные пьяницы, которым требовалась крыша над головой, чтобы протрезветь, но не хотелось терпеть дома издевки родных или сидеть в тюрьме. И больница быстро обросла зловещим фольклором: матери грозились отправить туда непослушных детей, мужья предлагали несговорчивым женам подлечиться в Роквилле и, разумеется, упорно ходили слухи, что в больнице живут привидения, там проводятся оргии, прячутся немецкие генералы, там насилуют и промывают мозги.
Когда в 1929 году разразился кризис, банки Нельсона прогорели. Фонд быстро остался без средств, и последние служащие ушли, бросив больницу на пятьдесят коек, из которых пустовало сорок девять – единственным пациентом был сам Джеймс Маршалл Нельсон. Он жил в Роквилле один, переходя из своей палаты в аскетический маленький кабинет главврача. Он пользовал себя сам, исписывая тома наблюдениями за ходом самоанализа, – его заметки, отредактированные кузиной Мари Нельсон Эбиш, были изданы в пятидесятые под названием «Внутренний пилигрим». Записи, кажется, были порождением весьма среднего, знакомого только с теорией, старательно обезличенного разума, хотя Эбиш, возможно, вымарала всю запальчивость и боль кузена из некоего панического желания благопристойности.
Однако Нельсон был признан. Хотя Роквилл пустовал много лет, вскоре после публикации «Внутреннего пилигрима» его купила группа врачей-психиатров, чье недовольство учреждениями для душевнобольных, усиленное, как я полагаю, здоровым деловым интересом, привело к мысли создать собственную клинику. Хотя окрестные фермы и расстроившиеся недавно городские окраины по-прежнему не обеспечивали больницу местными клиентами, вскоре Роквилл прославился на весь Средний Запад как одно из самых гуманных и прогрессивных заведений – место, куда родители могут отправить перевозбужденного, буйного отпрыска, не только не терзаясь чувством вины, но и надеясь на хороший результат. Это было место, где исцеляли, где персонал, включая сестер и санитаров, с пониманием относился к самым разным людям, где существовал неписаный девиз: то, что сегодня считается отклонением, завтра могут признать проявлением гения. Разумеется, пациенты, чье лечение основывалось на столь гуманных принципах, должны были принадлежать к привилегированному сословию. Клиника старалась находить средства и для редких пациентов из низшего общества, успокаивая таким образом свою совесть, поскольку персонал в Роквилле искренне полагал, что нигде больше молодой человек в смятенном состоянии духа не получит достойного лечения, и было нелегко выбирать из сотен страждущих нищих. А что же станется с теми, кого отвергли? Это значило, что они обречены на дурное обхождение, даже на насилие, это значило, что двери Ковчега закрылись для них.
Если бы не деньги моего деда, не знаю, как бы я смог попасть в Роквилл. Даже со всеми сбережениями и деньгами, отложенными на мое обучение, Роуз с Артуром не смогли бы платить необходимые двадцать пять тысяч в год, то есть мне так кажется. Я никогда не знал точно, каково их финансовое положение. Из всех вульгарных, недостойных вещей, которые меня учили не обсуждать, деньги были под особым запретом. Мне никогда не отвечали, если я спрашивал, сколько стоят мои игрушки, мои сандалии, даже мясо у меня на тарелке. А если бы я вдруг спросил, можно ли взглянуть на родительскую сберегательную книжку, на меня посмотрели бы так – сравнение пошлое, зато точное, – будто я попросил их не смывать за собой в уборной, чтобы я мог взглянуть на их фекалии. Однако у отца Артура, Джека Аксельрода, деньги водились, и хотя Артур порвал с отцом, вступив в Коммунистическую партию, когда учился на юридическом факультете, Джек оставался, пусть от случая к случаю, пусть издалека, моим дедом и выражал свою запретную любовь словами липового иудейского трайбализма: «Ты же мой единственный внук. У всех остальных девчонки». Джек, отойдя от дел, в одиночестве наслаждался жизнью в одном из флоридских поселений для пенсионеров. В доме у него на стене висели фотографии в рамках: мой дядя Гаррис, дядя Сеймор, тетя Ханна, а там, где по логике должен был висеть портрет Артура, висел мой.
Испытывая досаду и, возможно, некоторое уважение к чуждым ему жизненным принципам, которые прививали мне родители, он никогда не знал, что подарить мне на день рождения или на Хануку, поэтому дважды в год присылал двадцать пять долларов наличными, словно люди вроде нас не умеют пользоваться банками. Я держал эти деньги на отдельном сберегательном счете и в один прекрасный день, когда мне было тринадцать, в разгар тоскливого лета, я, поддавшись порыву, снял скопившуюся сумму и купил билет на самолет до Флориды, отправился среди бела дня, надев под джинсы пляжные плавки и не сказав ни слова родителям. Джек два дня привечал меня и хранил мою тайну, знакомил со своими карточными партнерами, подмигивая, чтобы я понимал – это не те люди, которых он по-настоящему любит, смотрел, как я плаваю в его бассейне, позволял за ужином выпивать полстакана импортного пива. Я сказал, что хочу жить с ним, хотя и не объяснил почему. Я сомневался, что он поймет. А если бы он понял, тогда получилось бы, что я выдал родителей врагу. Я не рассказывал никаких историй о том, что меня подавляют или плохо со мной обращаются. Правда состояла в том – то есть мне так казалось, – что я хотел жить с ним, потому что мне наскучили родители, наскучили их ненавязчивые наставления, их вздохи, их настороженные, непроницаемые лица. Мне наскучило, что их так легко водить за нос, что не составляет никакого труда успокоить их или обмануть, мне наскучило, что они никогда не говорят мне правды о своей жизни. И их главная ложь заключалась в том, что в мире нет ничего неправильного, ничего странного, ничего неподдающегося объяснению или необычного. Я мог бы сказать родителям, что каждую ночь мне снится, как я путешествую на летающей тарелке, и каждое утро я просыпаюсь с зажатым в руке красным камешком, а они бы ответили: «Не волнуйся, для твоего возраста это совершенно нормально». Гораздо интереснее мне казалось жить с дедом, с его воспоминаниями о Европе, с его хищническим коммерческим прошлым, когда он превращал один доллар в два, а два – в двадцать, с его пугающими и возбуждающими историями о том, как он поджег резчика по камню, который косо посмотрел на него, и еще одного, который хватал женщину за грудь; гораздо интереснее жить с этим человеком с рыхлым животом и стальными пальцами, под неутомимым флоридским солнцем, чувствуя аромат импортного пива на своих губах и слушая ленивое бормотание близкой Атлантики.
Пребывая в Роквилле, я часто писал Джеку непоследовательные, богатые новостями письма, которые начинал словами «Дорогой Зейди» и подписывал «Твой любящий внук». Эти письма были фальшивкой. Сочиненные по стратегическим соображениям, они служили твердым стержнем для тусклых, вялотекущих дней, заставляя меня верить, будто только от меня зависит, останется ли Джек на моей стороне, чтобы я мог и дальше рассчитывать на его финансовую поддержку. Разумеется, это был совершенный абсурд, однако мне хотелось верить, что жизнь требует с моей стороны хитроумных маневров и мне почему-то полезно вникать во все тонкости. Словно одинокий параноик, соблюдающий сотни ритуалов и плетущий сотни интриг, я выстроил стратегическую батисферу, в которой мог жить, глядя испуганными, заплаканными глазами на наступающее со всех сторон мрачное море истинных обстоятельств. И ритуалы включали в себя не только ненужное подмасливание Джека Аксельрода, но и обнюхивание пищи, отказ от таблеток аспирина или витаминов, хотя не было причин подозревать, что врачи или другой персонал захотят подсунуть мне транквилизатор. В Роквилле действительно слыхом не слыхивали о наркотиках, изоляторе, шоковой терапии и прочих разновидностях медицинских наказаний, но, даже если бы такое практиковалось, я вряд ли стал бы жертвой подобного лечения, поскольку считался одним из самых покладистых членов нашего «терапевтического сообщества». Постоянная бдительность задавала тон, заставляла меня чувствовать себя солдатом, военнопленным, и старательно продуманные письма к деду были частью моей великой дипломатии – дипломатии, направленной на достижение перемирия не между мной и остальным миром, а между той частью меня, которая училась приспосабливаться к жизни в учреждении, и той частью, которая до сих пор цепенела от стыда.
Не знаю, вскрывал ли персонал Роквилла мои письма к Джеку Аксельроду, не знаю, просматривали ли они его короткие, скрупулезно отпечатанные на машинке записки, которые он время от времени отправлял в ответ. Если бы мне захотелось послать ему письмо со страстным призывом к бунту, наверное, пришлось бы сунуть конверт родителям в их очередной еженедельный визит, чтобы они отправили его с диких и грозных просторов Внешнего Мира. Не знаю, что бы такое я мог написать деду, чтобы возбудить подозрения персонала (знаю лишь, что моя искренность как пациента находилась под сомнением). Однако мне казалось, что наши с ним жизненные ситуации в чем-то сходны: он живет в искусственно созданной приятной коммуне, где по общему саду бродят чужие люди, а я учусь играть на гитаре и петь «Michael Row the Boat Ashore»[5] с товарищами, с которыми в иных обстоятельствах не только не пожелал бы знаться, но и не взглянул бы в их сторону. Только вот Роуз с Артуром не годились на роль соратников-заговорщиков, если бы я решил завязать тесные и рискованные отношения с Джеком – их смущало мое общение с дедом, и в тот выходной, когда он прилетел на север, чтобы навестить меня, они остались дома.
Конечно, письма, которые я страстно желал отправить, я даже не посмел положить в конверты. Это письма к Джейд. Даже если бы я знал адрес, то не стал бы нарываться на возможное разоблачение. Эти многочисленные страницы, исписанные безумными каракулями, были основой моей тайной жизни в Роквилле, а я никогда не обмолвился о ней даже доктору Кларку, моему психиатру, который мне действительно нравился и с кем я беседовал по пять часов в неделю. Я молился, чтобы Джейд узнала о том, как я пишу эти не полученные ею письма. Я верил – поскольку больше мне ничего не оставалось – во всевозможные ментальные чудеса наподобие пространственной телепатии и силы моей насыщенной электричеством мысли, способной подать ей безошибочно узнаваемый знак: созвездие в форме сердца, говорящий ветер или гусеницу, которая отыщет ее на лугу с высокой травой, вскарабкается по руке, остановится у локтя, поднимет на нее свои черные круглые глаза и донесет до ее сознания не только тот факт, что я непрерывно, одержимо думаю о ней, но и содержание самих мыслей. Может быть, если бы кто-нибудь сказал мне, что мое пребывание в Роквилле затянется на два года, на пять или десять лет, то мне достало бы хитрости и отваги послать весточку Джейд. Но с того момента, как я вошел в свою комнату и принялся раскладывать скатанные носки и сложенные футболки в ящики комода из сосны, от которого тянуло сладким ароматом дома Баттерфилдов, я начал предчувствовать свое освобождение, возвращение к Джейд. Я не мечтал об этом освобождении как о чем-то, что случится через месяцы. Я чувствовал, что это может произойти в любой, абсолютно в любой день.
Я не хотел делать ничего такого, что вызвало бы подозрения. Как и Роуз, я полагал, что тюрьма более подходящее для меня место, чем сумасшедший дом, и был чертовски признателен, что оказался в последнем. Мой психиатр упоминал, что страх перед изнасилованием – самый сильный страх, какой испытывают люди, думая о тюрьме. Этого страшатся больше, чем разлуки с любимыми, потери времени, загубленной карьеры и тому подобного. Я не вполне понимаю, к чему клонил Кларк, считал ли он это пережитком нашего обезьяньего прошлого или же предполагал, что подобная фобия попросту хэллоуиновская маска, скрывающая латентное желание. Но я действительно съеживался от страха при мысли о том, чтобы обслуживать толпу обезумевших заключенных. Есть что-то невероятно жестокое в том, чтобы трахать кого-то в зад. Конечно, отверстие там имеется, и, подозреваю, вполне удобное. Только оно для пользы тела. Это как корчить рожи слепому. Я знаю, тебя все равно в чем-нибудь да заподозрят, что бы ты ни сказал на эту тему. Если скажешь, что тебе нравится анальный секс, решат, что это несколько странно. Если скажешь, что сама идея вызывает у тебя ужас, решат, что это еще более странно. Однако мне пришлось поразмышлять об этом, пока разбиралось мое дело и было не ясно, сочтут меня ненормальным или отправят в тюрьму. Я никогда не был участником, активным или пассивным, какого-либо грубого сексуального действа, даже старый школьный трюк напоить девчонку и воспользоваться ею казался мне безумным и диким, хотя большинству пьяных девчонок только этого и надо.
Однажды мы с Джейд занимались любовью в ее комнате, примерно в тот период, когда нам купили двуспальную кровать, причем занимались любовью так долго, что внутри она стала такой мокрой, что с трудом ощущала себя, а я с трудом ощущал ее. Но по причине уже не физиологической нам необходимо было заниматься любовью и дальше. Неожиданно она перевернулась на живот и встала на четвереньки. Я подумал, что она предлагает войти в нее сзади, поскольку под другим углом влагалище сжимается, создавая иллюзию новизны, и так мы делали уже много раз. Ее спина была мокрая от пота, простыни отсырели. Я сам тяжело дышал, обливался потом, у меня все болело, однако я не хотел останавливаться, мы оба не хотели. На тот момент наши движения, необходимость в них, не имели ничего общего с наслаждением. То была скорее попытка стереть наши тела с лица земли, взорвать, обратив в чистую материю. Это происходило во второй половине дня, ее маленькую комнату заливал теплый свет. И когда она расставила ноги и развернулась спиной, я увидел влагалище, окруженное темно-каштановыми волосами, влажными, топорщившимися кучерявыми пиками. Наверное, я никогда не смогу понять того, что со мной творилось при виде ее тела и почему оно так на меня действовало, однако воздействие было настолько мощным, причем неизменно мощным, что я всегда верил, будто рожден только для того, чтобы смотреть на него, на ее лицо, шею, грудь, гениталии и ощущать жар и любовный порыв, которые не описать никакими словами. Мне казалось, после такого бурного секса эрекция будет так себе, однако, увидев ее сзади, я снова возбудился и тотчас же начал входить в нее. Однако она остановила меня и сказала что-то странное, что-то вроде: «Сунь его в другое отверстие», что-то нетипичное и безумное, однако я все ясно понял. Я не хотел отказывать ей, но страшно разнервничался. Мы никогда не делали этого раньше, но разве можно было препятствовать ей в желании попробовать что-то новое. Поэтому я неловко ткнулся в ее анальное отверстие, приставил член к этому лиловому слепому глазу. Как и в первый раз, когда мы занимались любовью, Джейд пришлось направлять меня, только теперь она указывала мне путь, по которому отказывались идти мой разум и сердце. Я отодвинулся. «Не могу», – сказал я. – Будет больно, должно быть больно». «Ты так думаешь? – спросила она. – Люди постоянно так делают, и не только гомики». Она читала книжку о могиканах – индейцах из – откуда они там? – из Перу? Те снискали дурную славу любителей анального секса, и не только испанские конкистадоры, но и инки обычно карали их смертью, пытаясь заставить их трахаться как положено, однако могикане твердо стояли на своем. Не помню точно, состоялся ли этот урок по антропологии прямо в постели или уже позже. Джейд снова притянула меня к себе и прижала мой член к своему анальному отверстию. Свободной рукой она обхватила подушку и сделала полный выдох, как в гимнастике йогов, словно желая больше раскрыться для меня, только это было бесполезно, потому что ее анус был сжат, словно пупок. Я чувствовал его ошеломленное сопротивление своему натиску. «Видишь?» – сказал я. Однако Джейд твердо верила в логичность своих рассуждений. Она сунула палец во влагалище, смочила его и поводила вокруг ануса. «Попробуй еще раз», – велела она. И почему бы мне для начала не войти в нее как обычно, чтобы тоже стать влажным? Какая смекалка! Я ощущал, как во мне нарастает сексуальный ужас. Откуда такая решимость? С чего вдруг она упрямо желает испытать новые ощущения? Может, мысленно представляет себе, как поддается еще не хоженный проход? Или же где-то в сердцевине нашей любви сохраняются безнадежность и стыд, которые она хочет искоренить? «Я не хочу этого делать», – сказал я, хотя головка члена давила в сморщенную сердцевину лилово-розового ануса. Он понемногу раскрывался для меня. Должно быть, я напирал, не вполне сознавая, что делаю. Ее анальное отверстие подрагивало, как щенок, как маленькое испуганное сердце, и на мгновение я увидел его внутренние стенки, вспышку чего-то прозрачно-алого, яркого, как лава. «Почему нет?» – спросила она. Голос ее звучал приглушенно. Она упиралась лбом в постель. «Не знаю, не в настроении», – ответил я. Или что-то в этом роде. Я слишком устал, чтобы осторожничать. Неожиданно она перекатилась на спину. Серое тощее перышко из подушки прилипло к потной коже между маленькими грудями, она схватила его и повертела в пальцах. «Я думала, тебе понравится», – сказала она. «Нет, сильно сомневаюсь», – сказал я. В животе пульсировало, как будто второе сердце. Я растянулся на постели рядом с ней, обхватив ее руками и положив ногу ей на бедра. «Я к такому не готов. Мне кажется, это плохо. Будет больно. Это неправильно», – произнес я. «Все правильно, – возразила Джейд. – Потому что это ты и я, и мы любим друг друга. Я хотела попробовать так, потому что никто из нас не пробовал раньше. Это было бы только между нами». Мы немного помолчали. До нас доносились привычные звуки их дома. Внизу Сэмми со своими товарищами играл в покер, и они орали друг на друга из-за каждой карты. Страшно подумать, что бы они сделали друг с другом, если бы действительно играли на деньги. Наверху Кит слушал Джоан Баэз, включив звук на полную громкость, отчего ее голос стал похож на голос престарелого пьяницы. «Не пой мне серенад, / Ты разбудишь мою мать». Строчки этой песни кружили в нашем несколько смущенном молчании, и я рассмеялся первым, потом рассмеялась Джейд. Хотя только в будущем, уже после моего выхода из Роквилла, я оценил всю анекдотичность этих слов, когда Энн призналась, насколько ее увлекали наши с Джейд отношения, как она использовала тот жар, который мы порождали, чтобы оживить собственные угасающие страсти.
Доктор Кларк не советовал, однако я повесил на стенку календарь и зачеркивал крестиком каждый прошедший день – через минуту после полуночи, если еще не спал. Я двигался сквозь время с неизбывным ужасом. Оно проносилось слишком быстро, отделяя меня от жизни. Оно едва тащилось, не давая мне приблизиться ко дню освобождения. В этом смысле каждый день становился победой и унижением. Однако часть меня и вовсе отказывалась жить во времени. Что-то во мне сторонилось этих неравных баталий с проходящими днями. Я считал эту часть себя лучшей, самой сокровенной и не собирался посылать ее на безнадежную войну со временем – так здравомыслящий народ не отправляет на передовую своих лучших стратегов или самых тонких поэтов. Весь срок пребывания в Роквилле половина меня отсиживалась в свинцовых стенах бункера вечности.
Как оказалось, моя скрытая в вечности половина души внесла свой вклад в ухудшение моего положения в Роквилле: я не завел ни одного друга, оказался более изолированным, чем следовало, более отделенным от других, чем мне хотелось бы. Одиночество было по большей части разрушительным. В сообществе, состоявшем почти поголовно из людей восприимчивых, мое решение частично отгородиться от реальности нашего совместного бытия постоянно бросалось в глаза: меня избегали, критиковали, высмеивали, игнорировали или, что хуже, гораздо хуже, домогались моего расположения, вызывали на разговор, соблазняли, бросали вызов, дурачили. Мой лечащий врач скрещивал руки на груди и качал головой, слушая меня, и уж не знаю, сколько раз он повторял: «Неважно, Дэвид», когда я выдавал обдуманные, выверенные описания своих переживаний. «Какой у тебя любимый цвет?» – однажды спросил он. «Синий», – ответил я, подумав о Джейд, о ее форменной рубашке, об оттенке чернил в ее последнем письме ко мне. Доктор Кларк подался вперед, придвинув свое маленькое личико к моему лицу – жилка толщиной с детский палец пульсировала на высоком лбу оттенка слоновой кости, будто его сердце и разум были едины, как сиамские близнецы. «Синий?» – переспросил он, и я кивнул, избегая смотреть ему в глаза. «Я тебе не верю», – сказал он, хлопнул себя по коленям и встал. Теперь его руки лежали у меня на плечах, и я отпрянул от него. «Я не верю, что твой любимый цвет синий. Ты даже здесь не можешь сказать правду. Дэвид, а ты вообще умеешь говорить правду?»
Разумеется, я умел говорить правду. Но суть была в том, что я не мог. Меня не было здесь в том смысле, в каком были все остальные. Я не был жертвой «кислоты», не был неуемным обжорой, не принадлежал к тем пациентам, которые верят, будто по ночам подметают газоны, потому что они по ним ходили. Несмотря на всю помощь, какую мне оказывали, чтобы я мог свободно разобраться в своих чувствах, снова стать цельным, выражая словами все, что скопилось в душе, я был помещен в Роквилл не для того, чтобы обрести свое истинное, несломленное «я». Я был здесь по решению суда, я был здесь, чтобы измениться. И я хотел измениться. Однако я знал, что существуют вещи, о которых я не могу говорить. Не могу, если хочу, чтобы Кларк отрапортовал о моей готовности вернуться домой. Не могу признаться, что тайно пишу Джейд письма. Не могу сказать, что это «выздоровление» для меня на самом деле всего лишь шанс отыскать Джейд, отыскать Энн, Хью, Сэмми, Кита, но прежде всего Джейд, отыскать Джейд, снова обнять ее, заставить ее понять, как понял сам, что ничего не изменилось. Я был готов говорить о чем угодно, однако ни разу не сознался, что та часть меня, которую приговорили к изменению, до сих пор жива и безумна, как и прежде.
Моя вера в мою любовь к Джейд как в высшую и непререкаемую истину спасала меня от отчаяния, которое часто запускало когти в сердца многих пациентов, однако эта же вера продлевала мое заточение. Проведя целый год в Роквилле, я все еще был там, и без всякой перспективы скорого освобождения. Тэд Боуэн – он работал бесплатно, отказываясь от денег, которые пытались всучить ему родители, и не обналичивая чеки, которые они присылали ему по почте в контору на Оук-стрит, – несколько раз подавал апелляцию судье Роджерсу, пытаясь добиться смягчения наказания, однако было очевидно, хотя Роуз с Артуром пытались это отрицать, что вопрос моего освобождения из Роквилла всерьез не рассматривался.
Через несколько дней после годовщины моего водворения в Роквилл Роуз с Артуром явились со своим субботним визитом. Была середина сентября. Небо было тронуто первыми серыми мазками, и хотя мягкая роквиллская лужайка для гольфа была еще зеленой, ее лучшие деньки в этом году уже миновали. Я, словно школьник, внимательно следил за сменой времен года. Первый прохладный день всегда заставлял меня вспоминать о чистых тетрадных листах, о добрых намерениях, новых учителях, встрече с товарищами. Поскольку я до сих пор оставался в заточении, меня еще сильнее охватила паника и отчаяние, ведь уже сентябрь. Мир изменился, а я нет.
Роуз с Артуром, появляясь в Роквилле, всегда ощущали себя не в своей тарелке и выглядели жалко. Они, понятное дело, не верили в пользу психотерапии. При их образе мыслей они скорее отправили бы подростка-неврастеника в национальный заповедник охранять природу или заставили бы годик поработать на сборочном конвейере, чтобы заземлить бьющие через край эмоции. А дорогостоящий Роквилл с его неизбежными привилегированными клиентами был изобретен как будто специально для того, чтобы возбуждать в родителях презрение. Кроме того, страдало их эго, как страдает эго всех родителей, чей ребенок посещает психиатра: они были уверены, что я говорю о них всякие гадости. Они опасались, что я рассказал о том, сколько лет они состояли в Коммунистической партии (это я рассказал), что изобразил их жестокими и безразличными (этого я не делал). Они ступали по коридорам Роквилла с неестественной осторожностью, словно воры: я сам примерно так же возвращался по утрам от Джейд. Они приезжали, одетые во что-то неброское, говорили едва ли не шепотом, как будто рядом стоял кто-то еще. Доктор Кларк избегал их, что, с одной стороны, пугало, а с другой – порождало облегчение. Они прочитали книгу Кларка «Отрочество и агония», и она встревожила их. Книга была многословная, афористическая, она имела весьма средний успех. В Роквилле не было ни одного экземпляра, но позже я прочитал ее и с трудом узнал в суровом, скептически настроенном авторе того человека, который лечил меня. Интонации были почти анархические, и он, к примеру, предлагал родителям осуществлять тотальный контроль детей один день в неделю. «Он пишет книги? – как-то спросил я их. – Ну, это точно не ради денег. Он здесь сколотил целое состояние». Это было циничное замечание, которое хотели бы услышать мои родители, и Роуз слегка сжала мне плечо и сказала: «Вот это настрой».
Однако в тот раз Роуз с Артуром были смущены сильнее обычного. Сначала я подумал, что они, как и я, приходят в отчаяние из-за того, что прошел уже целый год, однако что-то в их приглушенных голосах, неловких жестах, в отстраненных, виноватых взглядах заставило меня заподозрить: причина их скорби более конкретна, чем отчаяние. Они казались бесконечно несчастными. А потом в один леденящий, безучастный миг я понял: их скорбь не имеет никакого отношения ко мне, касается только их двоих и связана с гибелью их отношений. Однажды, когда Роуз приехала одна, она мимоходом намекнула, что история с простудой моего отца не совсем правда; а в тот раз, когда Артур приехал без Роуз, он особенно подчеркнул, что без нее мы сможем поговорить более откровенно, более серьезно. Но мы не поговорили. Он свозил меня в город, накормил, а потом повез обратно по пустынной дороге, которую сам «открыл», и позволил мне вести машину. Я пытался напугать его, гоня на закатное солнце, но он только откинулся на сиденье и улыбался, и это было так странно. Любовь дарует нам обостренное понимание для постижения мира, зато гнев дарует точное и беспристрастное восприятие. Я сидел в своей маленькой комнатке на стуле и смотрел на Роуз с Артуром, устроившихся на краешке узкой кровати. Артур теребил покрывало, Роуз копалась в сумочке, и я понимал, что мое отсутствие лишило их последнего повода оставаться вместе.
– У меня есть идея, – начал Артур. – Почему бы нам не отправиться на ту старую ферму, которую мы проезжаем по пути сюда? – Он смотрел на Роуз, но теперь развернулся ко мне. – Она хорошо сохранилась, там ничего не менялось примерно с двадцатых годов восемнадцатого века. Сохранилась оригинальная мебель, вообще все. Должно быть, это интересно.
– Наверное, – отозвалась Роуз.
Она произнесла это слово, хмурясь, как будто хотела, чтобы мы заметили: даже если ей и понравится старый фермерский дом, настроение у нее не улучшится.
– Почему нам надо куда-то ехать? – спросил я. – Это всегда так раздражает. Вы полдня тратите на дорогу сюда, а как только приезжаете, мы садимся в машину и снова едем.