Они шли по Почтовому холму. Винге пнул ногой камень, и тот, подпрыгивая, покатился по склону.
— О черт… забери его преисподняя к такой-то матери…
Кардель посмотрел на него с удивлением, потянулся рукой к поясу проверить, не потерялся ли в драке кисет с табаком, и довольно кивнул.
— Вот это да… вы учитесь, Эмиль.
15
Воскресный день. Петтер Петтерссон ненавидит воскресенья всей душой. Колокола по всему городу призывают на воскресную службу, даже ядовито-писклявый колокол в капелле Прядильного дома и тот старается изо всех сил. Еще одна издевка, символ общенационального ханжества, предназначенный только для того, чтобы пробудить в нем муки совести. Ты хуже других, Петтер. Ты намного хуже других. Твое место в аду, а памятью о тебе будет презрение. Ты даже не можешь следовать образу, который сам себе выдумал.
Вот это самое худшее. Молния истины в тщательно оберегаемой и недоступной прочим тьме сознания.
Тяжело сел в постели. Ему показалось, что мозги сделались жидкими и перемещаются в черепе, стараются занять параллельное земной поверхности горизонтальное положение. Так вела бы себя на их месте любая другая жидкость.
Встал и пошел к рукомойнику. Налил воды, опустил лицо в воду и ждал до последнего, когда уже невыносимо загорелись легкие. Потом, набирая воду в горсть, плеснул на шею и живот. Член, как всегда, эрегирован, больно прикоснуться, но он по опыту знает: самоудовлетворение невозможно. Еще один повод для стыда. Только по ночам получает он облегчение, в лихорадочных снах. Просыпается с бьющимся сердцем и с липкими ляжками — как ребенок, еще не научившийся пользоваться ночным горшком.
Почему же так получилось? Сколько ни перемалывает в голове обстоятельства, вывод всегда один: во всем ее вина, этой девки Кнапп.
Дала слово и не сдержала. Врала прямо в лицо. И бросила, как глупого жениха, попавшегося на очередное женское коварство. Сто кругов, сказала. Небось даже и в мыслях такого не держала. Поймала в ловушку.
Это отвратительный обман не давал Петтерссону покоя. Мрачный, с темными кругами под глазами, ходил он по двору и срывал зло на ни в чем не повинных, голодных пряхах. Не раз зажмуривался — стряхнуть наваждение. Часто казалось: вот же она, девица Кнапп. И возвращался в свою комнату, но и там не находил покоя. Рваный, тревожный сон, полный дразнящими мечтами, как могло бы все сложиться…
Пытался найти замену. Упаси бог, если кому-то из заключенных не повезет и она хоть чем-то напомнит обманщицу. Льняные волосы, тщательно скрываемая смелость взгляда. Такую ждет мрачная экзекуция в первый же день, но облегчения она не приносит. Почти все начинают хныкать, стоит огреть плеткой, и через пять минут с ними уже нечего делать, ни на что не годятся. И пока их тащат в больничный флигель, он плетется в спальню — даже дыхание не участилось.
Знает прекрасно — пора взять себя в руки. Слишком много он себе позволяет. Скрывать свои страсти всегда трудно, но скрывать так, чтобы не возникало подозрений, — вряд ли вообще возможно. То, что открылось один раз, никогда больше не станет тайной.
И конъюнктура изменилась. Он посвятил Ройтерхольму длинное затейливое ругательство, а заодно и всем господам, щелкающим на счетах королевской бухгалтерии. Обращались бы поумнее с налогами, его положение стало бы попрочнее. А теперь взялись все пересчитывать. Все подряд, в том числе и квоты на Прядильный дом. Журналы проверяют от корки до корки, спряденную шерсть надумали мерить не в мотках, а в локтях. Даже инспектор Крук, сменивший певуна Бьоркмана, тот самый, который раньше почти не появлялся на службе, предпочитая светские развлечения, ни с того ни с сего начал вникать в дела Дома. Делался красным как вареный рак и начинал орать на него и других охранников на своем шведско-финском, то и дело взрывающемся отборной руганью, диалекте: «Мало прядете, надо повышать квоты». Никто словом не обмолвился, хотя причину знали все — охранники боялись Петтерссона, как огня. Среди них, конечно, особых умников не найти, но даже полному идиоту ясно: какие там квоты, если Петтерссон каждый выходной избивает до полусмерти работницу. Причем выбирает помоложе, от которых самый прок. Больничный флигель забит этими девчонками, трещит по швам. Многие мрут; при таком питании раны заживают плохо и долго, если вообще заживают.
Он пытался предаться другим порокам, чтобы избавиться от даже ему самому казавшейся опасной непобедимой страсти. Напивался до одурения в своей спальне, набивал рот табаком так, что сердце пускалось в галоп и темнело в глазах, — ничто не помогало. Наоборот. Перегонное растворяло даже те тормоза, что имелись. И если какая-нибудь девка нечаянно согнула вилку или валяется в постели в ознобе — тут уж он ничего не может с собой поделать. Мастер Эрик сам ищет его руку — и начинаются танцы. Он считает круги, как всегда. Он всегда считает круги. Но сто… Сто кругов! Она обещала сто кругов — и обманула!
Колокола так и трезвонят, черт бы их побрал.
Но сегодня воскресенье, он трезв — надо держать себя в руках.
Подошел к зеркалу и принял решение, которое пережевывал уже больше недели, а может, и больше. Надо остановиться. Хотя бы на несколько недель. Приглядеть, чтобы выполнялись квоты. Трясясь от страха, много не напрядешь. Хотя бы до осени. Время покажет.
Почистил мундир, потер мылом, постарался вывести, насколько мог, темные пятна. Все. Танцы только по воскресным вечерам, как и требует народный обычай.
С вновь обретенной уверенностью Петтерссон начал методично направлять нож на подвешенном на двери ремне — физиономия должна быть чистой и розовой.
Побрился, провел по щеке рукой и довольно кивнул сам себе.
Стук в дверь.
— Петтерссон… к тебе посетитель.
Голос Хюбинетта.
Интересно, кого это черт принес? Неужели опять Крук в своих башмаках для танцев с розеточками? Вытер насухо нож для бритья и положил на стол.
— Кто?
— Кардель. Ты его знаешь. Бродяга. Видок у него… гляди, чтобы не сблевать.
Хюбинетт не особенно склонен к метафорам, но на этот раз он нисколько не преувеличил. У Петтерссона даже глаза начали слезиться от отвращения. Кардель ждал его за воротами. Ни шагу не сделал, пришлось выйти ему навстречу.
— Ага… Кардель! Двадцать четвертый номер! Уж не забыл ли кто утюг у тебя на роже?
Кардель мотнул головой, и они отошли на несколько шагов, подальше от любопытных ушей. Петтерссона осенила догадка: он внезапно сообразил, с каким делом явился Кардель. Сердце от нетерпения забилось вдвое чаще.
— В последний раз ты здесь появлялся насчет девицы Кнапп, или я путаю?
— Она попалась тебе в лапы осенью. Ты ее отпустил.
— И?.. — Петтерссон выжидающе склонил голову набок.
— От-пус-тил, — с расстановкой повторил Кардель. — На тебя не похоже. Что было потом?
Петтерссон намеревался сохранять спокойный, даже насмешливый тон, но этот вопрос вывел его из равновесия. Он опять представил эту девку, ее наигранную искренность, веснушки и голубые глаза под светлой челкой. Злость, копившаяся полгода, вырвалась наружу. Он заговорил с такой скоростью, что губы едва успевали складываться для следующего слова:
— Эта сопля меня обманула! Обещала, поклялась, что вернется, лишь бы дать ей уйти. Я честный человек, неделю ждал… она так и сказала — неделю. Потом еще неделю. Никого не трогал, ее ждал. Сто кругов! Даже хорошо о ней подумал. Вот, думал, наконец-то настоящая девка попалась. В глаза глядела, стерва. Жизнью детей клялась.
Он с яростью сплюнул.
— А что она тебе обещала?
— Сто кругов.
— Что?!
— Сто кругов вокруг колодца. Со мной и Мастером Эриком. И я бы мог помереть счастливым. На воле, а не в своей вонючей клетке. — Лицо его приняло мечтательное выражение.
— Я тебе помогу с новой клеткой… потеснее, правда, но спокойнее, уж будь уверен, пес. Шесть футов над башкой.
Кардель сделал шаг вперед. Ноги сами по себе приняли бойцовскую стойку. Изготовил деревянную руку для удара.
Петтерссон встряхнул головой, разгоняя остатки приятных видений, и ухмыльнулся:
— Ты? Один, против меня? Когда-то, может… глянь на себя! Общипанный и сваренный калека — и вздумал переть на Петтерссона?
Мелькнул в воздухе деревянный кулак, но Петтерссон легко перехватил удар, зажал протез обеими руками. Кардель на секунду потерял равновесие, но устоял. Ткнул культей вперед, зажмурившись от боли. Петтерссон, не отступая, качнулся назад, под башмаками захрустел гравий. Уперся ногой и восстановил равновесие. Так и стояли, сцепившись и с ненавистью глядя друг другу в глаза.
Первым заговорил Петтерссон. Голос звучал намеренно спокойно, хотя Кардель заметил, как вздулись жилы на шее.
— Не здесь, Кардель… хрен двадцать четвертый. Не здесь и не сейчас. Укокошить пальта, да еще на пороге собственной службы — ну нет. Слишком дорожу своим положением. Вон там, у залива, пустырь. Встретимся ночью, только не сегодня, а когда луна будет полной. Я как раз буду в отпуске. Последнее дело — в темноте кулаками махать. Впрочем, почему кулаками? Ты не забудь свою горелую култышку, а я прихвачу Мастера Эрика. Он, правда, мужской крови пока не пробовал, но, думаю, большой разницы нет. Ты у меня потанцуешь, сукин сын.
У Карделя потемнело в глазах. Чтобы скрыть слабость, прошипел — вроде бы и не от свирепой боли в культе, а с угрозой, даже прижал Петтерссона посильнее.
— Залог. Она же оставила тебе залог. Письмо.
Петтерссон вырвался из объятий и отскочил в сторону. Преодолел одышку, заправил рубаху в панталоны, расправил помятые места.
— Записочка, — сказал он и притворно расхохотался. — Я-то поначалу думал, в ней и смысла никакого нет. Когда она не явилась, как обещала, я чувствовал себя самым большим идиотом из всех, каких мир успел повидать. И только когда повалил народ с расспросами, сложил два и два. Вижу по тебе — и ты кое-что знаешь. Эта бумажка полцарства стоит… только нам-то что до нее, Кардель? Для нас с тобой принцесса важней. И для тебя, и для меня. Вот и поглядим, как поделим.
Он плюнул в кулак и пригладил растрепавшиеся в схватке волосы.
— Она записочку под блузкой держала, на голом теле. Иногда понюхаю — пахнет. Ее телом пахнет. Похоже, и тебе понюхать охота.
— Возьми письмо с собой на танцплощадку. Можешь мне не отдавать: сам возьму, не стану дожидаться, пока то, что от тебя осталось, будет остывать на песочке.
16
Франц Грю просидел в «Последнем эре» с открытия до вечера. В одиночестве — единственным его компаньоном была свирепая жажда мести за пережитое унижение. Даже спать стал плохо. Эх, не будь он так пьян, показал бы ему… да что там: даже и пьяный — догадайся пораньше, с кем имеет дело, разве позволил бы так с собой обойтись! Хоть бы топор подвернулся или тесак — уж кому, как не ему, знать, как пустить его в ход! И вдобавок еще и Лотта Эрика вернулась, вечное напоминание о его позоре.
Уже с весны он стал заходить в кабаки, которых раньше старался избегать: те, где собирались ветераны. Люди, покалеченные войной так, что стали непригодны для любой работы. Единственное утешение — напиваться до потери сознания и без устали пережевывать память о сражениях. От подобных разговоров у Франца портилось настроение. Он смотрел на эту публику со страхом и презрением, старался держаться подальше, любым путем показать — я-то совсем другой. Я не из этих.
А теперь, наоборот, ищет их общества. Прислушивается — может, услышит знакомое имя. И наконец повезло.
— А… Кардель? Ты помнишь? Сукин сын, каких я и не видывал.
Внешность знакомая, а вот имя… как же его зовут? Хотя они и виделись не раз за эти годы, но фамилия выплыла только теперь — он подивился и похвалил себя за цепкую память. Раньше бывший мичман Кройц удостаивался разве что беглого взгляда, в лучшем случае — почти незаметного кивка. Годы его не пощадили. Правда, держится прямо, как лотлинь, но отнюдь не благодаря сохранившейся флотской выправке. Что-то у него там заело, застыло. Спина прямая, а колени подгибаются. Как же его?.. Да и знал ли Грю когда-нибудь имя? Матросы обращаются друг к другу по фамилии.