– Умру, – повторяет Зулейха упрямо. – Умру, умру, умру!
Он мычит, отстраняется, отлепляется. Скидывает с себя ее жадные руки, выкарабкивается из объятий.
– Юзуф! – Зулейха кидается следом.
Ее скрюченная рука с искореженными на концах пальцами скользит по его затылку, как гребень, расчесывая темные пряди, по шее, оставляя красные царапины, хватается за воротник рубашки – треск! – Юзуф выбегает из клуба с разорванным воротом.
– Не сын ты мне после этого! – воет Зулейха вслед. – Не сын!
Глаза – не видят, уши – не слышат.
Покидает. Покидает.
Она встает и, шатаясь, бредет вон. В лицо – ветер, крики чаек, шум леса; под ногами – земля, трава, камни, корни.
Покидает. Покидает.
Мир течет перед ее взором, струится. Не формы и линии – лишь цвета: плывут, утекают. Вдруг посреди потока – четкий образ, высокий и темный. Гордая посадка головы, широкие мужские плечи, руки длинные, чуть не до колен, платье бьется по ветру. И ты здесь, старая ведьма.
Зулейха хочет оттолкнуть Упыриху, замахивается – но вместо этого почему-то падает ей на грудь, обнимает могучее тело, пахнущее не то древесной корой, не то свежей землей. Утыкается лицом во что-то теплое, плотное, мускулистое, живое, чувствует сильные руки – на спине, на затылке, вокруг себя, везде. Слезы подступают к горлу, веревкой свивают глотку – Зулейха плачет, уткнувшись в грудь свекрови, долго и сладко. Слезы льются так щедро и стремительно, что кажется – не из глаз, а откуда-то со дна сердца, подгоняемые его частым и упругим биением. Минуты, а может, часы спустя, выплакав все не выплаканное за годы, она успокаивается, приходит в себя. Еще спешит дыхание, еще вздымается судорожно грудь, но уже разливается по телу долгожданное усталое облегчение.
– Скажи, мама… – она не разжимает глаз, не разнимает рук, словно боится отпустить, – так и шепчет не то в костлявое плечо свекрови, не то в морщины у основания шеи. – Все хотела спросить: зачем ты по молодости ходила в урман?
– Давно это было, девчонкой была глупой… Смерти искала – спасения от любви несчастной, – широкая и твердая грудь старухи поднимается и опускается в долгом могучем вздохе. – Пришла в урман, а нет ее там, смерти.
Зулейха удивленно отстраняется, чтобы заглянуть свекрови в глаза. Лицо старухи – темно-коричневое, в крупных извилистых морщинах. Да и не лицо то вовсе – древесная кора. В объятиях Зулейхи – старая корявая лиственница. Ствол дерева – бугрист и необъятен, в серебряных потеках смолы; корни – узлами; длинные раскидистые ветви смотрят ввысь, пронзают небесную синь; на них легким изумрудным сиянием дрожат первые проблески весенней листвы. Зулейха утирает со щек прилипшие куски коры и хвои, бредет из тайги обратно в поселок.
То, что его снимут, Игнатов знал давно. После того случая в сорок втором, с несостоявшимся заговором, Кузнец сильно охладел к нему: заезжал редко, на инспекции посылал своих молодцев. Больше они с Игнатовым ни разу не сидели. Сам Кузнец взлетел высоко, до полковничьих высот. Скрывать свою неприязнь не считал нужным: личное дело Игнатова обогатилось уже двумя служебными взысканиями. Третье означало бы неминуемое освобождение от занимаемой должности.
Игнатову, к тому времени старшему лейтенанту (повышение было результатом не доблестной службы, а всего лишь плановой переаттестации в рядах НКВД со смещением линейки званий), недавно исполнилось сорок шесть лет. Шестнадцать из них он провел в Семруке. Он был еще не стар, но уже наполовину сед и хром. Лицом мрачен, характером – угрюм. Одинок.
Явившийся утренним катером, сверх меры обнаглевший Горелов (не выдержал, собака, примчался раньше всех, чтобы насладиться своей властью, испить не торопясь, смакуя) означал одно: Игнатова снимают. Может быть, даже сегодня.
Он берет со стула форменный коричневый китель и начинает шуршать щеткой по тонкому сукну. Что ж, сволочи, увольняться – так при параде. В последние годы Игнатов часто ходил в гражданском, потому форма его имела практически новый вид и чистилась легко, быстро. Китель, галифе, фуражка – все по-щегольски яркое, свежее, красуется на вбитом в стену гвозде, ровно посредине. Игнатов ставит вниз натертые ваксой сапоги – и картина принимает законченный вид: словно из него самого выпустили воздух и повесили на всеобщее обозрение – вот, он, мол, наш комендант, полюбуйтесь.
Самое страшное: он не хотел уезжать. Как получилось, что за годы он прикипел к этой недружелюбной и суровой земле? К этой опасной реке, коварной в своем вечном непостоянстве, имеющей тысячи оттенков цвета и запаха? К этому бескрайнему урману, утекающему за горизонт? К этому холодному небу, дарящему снег летом и солнце – зимой? Черт возьми, даже к этим людям – часто неприветливым, грубым, некрасивым, плохо одетым, тоскующим по дому, иногда – жалким, странным, непонятным. Очень разным.
Игнатов представил, как едет домой: трясется в плацкартном вагоне, наблюдая в мутное окошко смену монотонных пейзажей; осовевший от многодневного путешествия, ступает на казанский перрон; идет по пустынным вечерним улицам… Куда? К кому? Не было в его жизни больше Мишки Бакиева; мимолетные увлечения молодости – Илона, Настасья – давно повыходили замуж; бывшие подчиненные – Прокопенко, Славутский и прочая компания – позабыли… Не было в его жизни больше Казани. А Семрук – был.
Игнатов начинает собирать вещи. Да что собирать-то? Гражданская пара одежды – на нем. Вид из окна в трубочку не свернешь, в чемодан не положишь. Больше нечего брать – нет у него хозяйства, не обзавелся. Даже чемодана – и того нет. Уйдет отсюда пустым, как и пришел. И в душе тоже – пусто, как вынули все.
Чтобы занять руки хоть чем-то, решает разобрать бумаги. Мишка Бакиев тогда тоже – разбирал. Теперь пришло его, Игнатова, время. Он открывает большой стальной сейф. Здесь, в прохладных глубоких недрах, на пяти высоких крепких полках, хранится весь Семрук: дети и взрослые, старички и новенькие, живые и мертвые, их личная и трудовая жизнь, надежды, преступления, несчастья, успехи, наказания, рождения и смерти, болезни, производственные планы и реальные показатели, – все лежит, проштампованное и прошитое, аккуратно рассортированное, разложенное по стопкам, папкам, коробкам, тщательно перевязанное веревками, сжатое скрепками, впитавшее запах железа и чернил. Игнатов перебирает паспорта (нескольким переселенцам выдали, но хранить документы было предписано в комендатуре – во избежание), детские метрики (сам их выписывал, все до одной), фотографии, списки новоприбывших, заявления, доносы, характеристики, прошения, изъятые цензурой и не дошедшие до адресата, навеки похороненные в личных делах письма…
Люди, люди, люди – сотни лиц встают перед ним. Он был тем, кто встречал их здесь, на краю света. Гнал в тайгу, морил непосильной работой, железной рукой выжимал план, издевался, стращал, предавал наказанию. Строил для них дома, кормил, выбивал продовольственный фонд и лекарства, защищал от центра. Держал на плаву. А они – держали его.
В углу, на нижней полке, завалялось что-то – темное, плоское. Игнатов приседает на колени, тянется рукой, достает. Серая когда-то, а теперь бурая, в выцветших коричневых прямоугольниках и кругляшах печатей – папка «Дело». Не вставая с колен, раскрывает. Тонкие, пахнущие бумажной пылью листы, исчерканные карандашом и углем. Несколько жирно обведенных имен. На одном косая надпись в углу: Юзуф. Пара приставших к листам темно-рыжих еловых иголок.
В дверь стучат. Эх, не успел переодеться, мелькает запоздало. Быстро явились. Торопливо поднимается с колен, швыряет папку в сейф, закрывает дверцу. Встает посереди комнаты, закладывает руки за спину.
– Войдите, – произносит четко.
Дверь открывается – Зулейха.
Она медленно проходит в избу – бледная, осунувшаяся, по брови замотанная в платок. Останавливается, поднимает на него заплаканные, с припухшими покрасневшими веками глаза и тут же опускает. В открытое окно несется шум ветра, еле слышное гудение елей в тайге. Постояли, помолчали.
– По делу пришла? – говорит он наконец.
Зулейха кивает. Кожа ее со временем из белой стала желтоватой, восковой, на щеки мелко и часто легли тонкие морщины, а ресницы остались прежними, густыми.
– Отпусти моего сына, Иван. Уехать ему нужно.
– Куда?
– Учиться хочет. В городе. Не жизнь ему здесь, с нами.
Игнатов сжимает за спиной пальцы в кулак.
– Без паспорта? А если и с ним – все одно отметка будет в десятой графе. Кто ж его примет, кулацкого сына?
Она опускает голову ниже, словно хочет разглядеть что-то внизу, под ногами, и от этого становится еще меньше.
– Отпусти, Иван. Я знаю, ты можешь. Никогда тебя ни о чем не просила.
– Зато я – сколько просил! – он отворачивается, уходит к окну, подставляет лицо ветру. – Со счета сбился…
Скрип кровати – длинный, жалобный: Зулейха села на краешек, руки меж коленей зажала, голову совсем на грудь опустила, одна макушка видна.
– Возьми о чем просил. Если еще не раздумал.
– Не этого я хотел, Зулейха. – Игнатов смотрит на серое полотнище Ангары в мелкой пенной ряби. – Не так.
– И я – не этого. Но сын-то мой – не виноват…
Из-за поворота показывается знакомый коричневый прямоугольник – кузнецовский катер. Надо же, сам пожаловал. Значит, точно: снимать.
– Уходи, Зулейха, – говорит Игнатов, наблюдая, как катер стремительно идет к берегу.
Застегивает на груди пиджак (решил – не будет в форму переодеваться, слишком много чести). Прочесывает пятерней поредевший чуб. Когда поворачивается в комнату – ее уже нет.
Кузнец как вошел, глянул на сурового Игнатова у окна, на его вычищенную форму на гвозде, – все понял.
– Ждал меня, – говорит.
Слов лишних терять не стал: открыл планшет, документ – на стол, рядом – бутылку беленькой (плоскую, с яркой этикеткой – видно, трофейную). Игнатов бутылку – как не видит. А документ взял, пробежал глазами: освободить от занимаемой должности… лишить звания как дискредитировавшего себя за время работы в органах и недостойного в связи с этим звания старшего лейтенанта… уволить в запас по служебному несоответствию…
– Где у тебя тут стаканы-то? – Кузнец с усилием крутит винтовую крышку (умеют же закупорить, империалисты!), рыщет взглядом по избе.
Игнатов холодными пальцами складывает бумагу, убирает в карман.
– Из органов-то за что? – говорит. – Из комендантов погнал – ладно! А из органов?
Кузнец, не найдя стаканы, бросает крышку на пол и протягивает бутылку Игнатову: будешь? Не получив ответа, опрокидывает в себя. Струя входит в его открытую пасть длинно и ровно, как штык. Отпив добрую треть, крякает, мычит, трясет полысевшей башкой.
– Не нужен ты мне в органах, Ваня. Ни здесь, ни где еще.
Сука.
Игнатов смотрит на вмиг раскрасневшееся обрюзгшее лицо, старчески обвисшие над губой серые усы, рыхлую складку под римским подбородком, нависающую над петлицами. Сейчас бы этой самой бутылкой – по черепу, а потом кулаком – по отъевшейся роже, по обильному пузу… Но нет в сердце привычной холодной злости, нет ярости, нет отчаяния. Пусто.
– Некуда мне идти отсюда, Зина.
– Так оставайся, – просто говорит тот. – На вольняшек запрет, но тебя-то пристроим, в лесу работа найдется. Дома пустые есть – вселяйся, живи. Бабу себе заведешь на старости лет.
– А заместо меня – Горелова, значит?
Кузнец опять втыкает в себя бутылку, пьет. Ведет ладонью по могучей груди, словно провожая льющуюся жидкость – от горла по глотке вниз, через грудь, к животу. Громко и пахуче выдыхает, кивает:
– Он здесь свой человек – не подкачает.
– Сгноит всех к едреной матери, – Игнатов задумчиво смотрит из окна.
– Дисциплину наладит! – Кузнец поднимает вверх мясистый палец, косит блестящим глазом. – Тебя не тронет, не боись. Сам прослежу по старой памяти. – Выливает в рот остатки водки, со стуком ставит бутылку на стол; поднимается, уронив за собой стул. – Давай, Игнатов, пять минут на сборы. Комендатуру сдашь Горелову. – И не прощаясь, идет к двери.
Из окна видно, как поджидавший у крыльца Горелов (подслушивал, собака?) подхватывает отяжелевшего от водки Кузнеца и уводит по тропе вниз, заботливо придерживая за расплывшуюся талию.
Игнатов открывает сейф, достает из пачки метрик одну – Юзуф Валиев, 1930 года рождения. Бросает в холодную черную дыру печного створа, чиркает спичкой – бумага занимается быстро, маленьким и жарким огоньком. Секунду подумав, бросает туда же и старую папку «Дело».
Пока листы медленно вздымают тлеющие углы и, потрескивая, исчезают в оранжевом пламени, он берет чистый метричный бланк, обмакивает перо в чернила и выводит: Иосиф Игнатов, 1930 года рождения. Мать: Зулейха Валиева, крестьянка. Отец: Иван Игнатов, красноармеец.
Ставит печать, убирает метрику в карман. Ключ от комендатуры кладет на стол. Выходит вон.
Безупречно чистая форма остается висеть на гвозде, на алом околыше фуражки греется солнечный луч. В печи корчатся, сливаясь, слипаясь, сплавляясь в черную золу, давно забытые имена; тлеют, превращаются в легкий дым, улетают в трубу.
Зулейха открывает глаза. Солнце бьет, слепит, режет голову на части. Вокруг в искрящемся хороводе солнечных лучей дрожат еле различимые очертания деревьев.
– Тебе плохо? – Юзуф наклоняется к ней, заглядывает в лицо. – Хочешь, я никуда не поеду?
Глаза у сына огромные, густо-зеленые – ее глаза. На Зулейху смотрят с сыновьего лица ее глаза. Она мотает головой, тянет его дальше, в лес…
Когда Игнатов пришел – с застывшим лицом, весь словно замороженный, – и принес метрику Юзуфа, еще хрусткую, остро пахнущую новой бумагой и свежими чернилами, она сначала растерялась.
– Скорее пусть уходит, – сказал он. – Немедленно, сейчас.
Он мычит, отстраняется, отлепляется. Скидывает с себя ее жадные руки, выкарабкивается из объятий.
– Юзуф! – Зулейха кидается следом.
Ее скрюченная рука с искореженными на концах пальцами скользит по его затылку, как гребень, расчесывая темные пряди, по шее, оставляя красные царапины, хватается за воротник рубашки – треск! – Юзуф выбегает из клуба с разорванным воротом.
– Не сын ты мне после этого! – воет Зулейха вслед. – Не сын!
Глаза – не видят, уши – не слышат.
Покидает. Покидает.
Она встает и, шатаясь, бредет вон. В лицо – ветер, крики чаек, шум леса; под ногами – земля, трава, камни, корни.
Покидает. Покидает.
Мир течет перед ее взором, струится. Не формы и линии – лишь цвета: плывут, утекают. Вдруг посреди потока – четкий образ, высокий и темный. Гордая посадка головы, широкие мужские плечи, руки длинные, чуть не до колен, платье бьется по ветру. И ты здесь, старая ведьма.
Зулейха хочет оттолкнуть Упыриху, замахивается – но вместо этого почему-то падает ей на грудь, обнимает могучее тело, пахнущее не то древесной корой, не то свежей землей. Утыкается лицом во что-то теплое, плотное, мускулистое, живое, чувствует сильные руки – на спине, на затылке, вокруг себя, везде. Слезы подступают к горлу, веревкой свивают глотку – Зулейха плачет, уткнувшись в грудь свекрови, долго и сладко. Слезы льются так щедро и стремительно, что кажется – не из глаз, а откуда-то со дна сердца, подгоняемые его частым и упругим биением. Минуты, а может, часы спустя, выплакав все не выплаканное за годы, она успокаивается, приходит в себя. Еще спешит дыхание, еще вздымается судорожно грудь, но уже разливается по телу долгожданное усталое облегчение.
– Скажи, мама… – она не разжимает глаз, не разнимает рук, словно боится отпустить, – так и шепчет не то в костлявое плечо свекрови, не то в морщины у основания шеи. – Все хотела спросить: зачем ты по молодости ходила в урман?
– Давно это было, девчонкой была глупой… Смерти искала – спасения от любви несчастной, – широкая и твердая грудь старухи поднимается и опускается в долгом могучем вздохе. – Пришла в урман, а нет ее там, смерти.
Зулейха удивленно отстраняется, чтобы заглянуть свекрови в глаза. Лицо старухи – темно-коричневое, в крупных извилистых морщинах. Да и не лицо то вовсе – древесная кора. В объятиях Зулейхи – старая корявая лиственница. Ствол дерева – бугрист и необъятен, в серебряных потеках смолы; корни – узлами; длинные раскидистые ветви смотрят ввысь, пронзают небесную синь; на них легким изумрудным сиянием дрожат первые проблески весенней листвы. Зулейха утирает со щек прилипшие куски коры и хвои, бредет из тайги обратно в поселок.
То, что его снимут, Игнатов знал давно. После того случая в сорок втором, с несостоявшимся заговором, Кузнец сильно охладел к нему: заезжал редко, на инспекции посылал своих молодцев. Больше они с Игнатовым ни разу не сидели. Сам Кузнец взлетел высоко, до полковничьих высот. Скрывать свою неприязнь не считал нужным: личное дело Игнатова обогатилось уже двумя служебными взысканиями. Третье означало бы неминуемое освобождение от занимаемой должности.
Игнатову, к тому времени старшему лейтенанту (повышение было результатом не доблестной службы, а всего лишь плановой переаттестации в рядах НКВД со смещением линейки званий), недавно исполнилось сорок шесть лет. Шестнадцать из них он провел в Семруке. Он был еще не стар, но уже наполовину сед и хром. Лицом мрачен, характером – угрюм. Одинок.
Явившийся утренним катером, сверх меры обнаглевший Горелов (не выдержал, собака, примчался раньше всех, чтобы насладиться своей властью, испить не торопясь, смакуя) означал одно: Игнатова снимают. Может быть, даже сегодня.
Он берет со стула форменный коричневый китель и начинает шуршать щеткой по тонкому сукну. Что ж, сволочи, увольняться – так при параде. В последние годы Игнатов часто ходил в гражданском, потому форма его имела практически новый вид и чистилась легко, быстро. Китель, галифе, фуражка – все по-щегольски яркое, свежее, красуется на вбитом в стену гвозде, ровно посредине. Игнатов ставит вниз натертые ваксой сапоги – и картина принимает законченный вид: словно из него самого выпустили воздух и повесили на всеобщее обозрение – вот, он, мол, наш комендант, полюбуйтесь.
Самое страшное: он не хотел уезжать. Как получилось, что за годы он прикипел к этой недружелюбной и суровой земле? К этой опасной реке, коварной в своем вечном непостоянстве, имеющей тысячи оттенков цвета и запаха? К этому бескрайнему урману, утекающему за горизонт? К этому холодному небу, дарящему снег летом и солнце – зимой? Черт возьми, даже к этим людям – часто неприветливым, грубым, некрасивым, плохо одетым, тоскующим по дому, иногда – жалким, странным, непонятным. Очень разным.
Игнатов представил, как едет домой: трясется в плацкартном вагоне, наблюдая в мутное окошко смену монотонных пейзажей; осовевший от многодневного путешествия, ступает на казанский перрон; идет по пустынным вечерним улицам… Куда? К кому? Не было в его жизни больше Мишки Бакиева; мимолетные увлечения молодости – Илона, Настасья – давно повыходили замуж; бывшие подчиненные – Прокопенко, Славутский и прочая компания – позабыли… Не было в его жизни больше Казани. А Семрук – был.
Игнатов начинает собирать вещи. Да что собирать-то? Гражданская пара одежды – на нем. Вид из окна в трубочку не свернешь, в чемодан не положишь. Больше нечего брать – нет у него хозяйства, не обзавелся. Даже чемодана – и того нет. Уйдет отсюда пустым, как и пришел. И в душе тоже – пусто, как вынули все.
Чтобы занять руки хоть чем-то, решает разобрать бумаги. Мишка Бакиев тогда тоже – разбирал. Теперь пришло его, Игнатова, время. Он открывает большой стальной сейф. Здесь, в прохладных глубоких недрах, на пяти высоких крепких полках, хранится весь Семрук: дети и взрослые, старички и новенькие, живые и мертвые, их личная и трудовая жизнь, надежды, преступления, несчастья, успехи, наказания, рождения и смерти, болезни, производственные планы и реальные показатели, – все лежит, проштампованное и прошитое, аккуратно рассортированное, разложенное по стопкам, папкам, коробкам, тщательно перевязанное веревками, сжатое скрепками, впитавшее запах железа и чернил. Игнатов перебирает паспорта (нескольким переселенцам выдали, но хранить документы было предписано в комендатуре – во избежание), детские метрики (сам их выписывал, все до одной), фотографии, списки новоприбывших, заявления, доносы, характеристики, прошения, изъятые цензурой и не дошедшие до адресата, навеки похороненные в личных делах письма…
Люди, люди, люди – сотни лиц встают перед ним. Он был тем, кто встречал их здесь, на краю света. Гнал в тайгу, морил непосильной работой, железной рукой выжимал план, издевался, стращал, предавал наказанию. Строил для них дома, кормил, выбивал продовольственный фонд и лекарства, защищал от центра. Держал на плаву. А они – держали его.
В углу, на нижней полке, завалялось что-то – темное, плоское. Игнатов приседает на колени, тянется рукой, достает. Серая когда-то, а теперь бурая, в выцветших коричневых прямоугольниках и кругляшах печатей – папка «Дело». Не вставая с колен, раскрывает. Тонкие, пахнущие бумажной пылью листы, исчерканные карандашом и углем. Несколько жирно обведенных имен. На одном косая надпись в углу: Юзуф. Пара приставших к листам темно-рыжих еловых иголок.
В дверь стучат. Эх, не успел переодеться, мелькает запоздало. Быстро явились. Торопливо поднимается с колен, швыряет папку в сейф, закрывает дверцу. Встает посереди комнаты, закладывает руки за спину.
– Войдите, – произносит четко.
Дверь открывается – Зулейха.
Она медленно проходит в избу – бледная, осунувшаяся, по брови замотанная в платок. Останавливается, поднимает на него заплаканные, с припухшими покрасневшими веками глаза и тут же опускает. В открытое окно несется шум ветра, еле слышное гудение елей в тайге. Постояли, помолчали.
– По делу пришла? – говорит он наконец.
Зулейха кивает. Кожа ее со временем из белой стала желтоватой, восковой, на щеки мелко и часто легли тонкие морщины, а ресницы остались прежними, густыми.
– Отпусти моего сына, Иван. Уехать ему нужно.
– Куда?
– Учиться хочет. В городе. Не жизнь ему здесь, с нами.
Игнатов сжимает за спиной пальцы в кулак.
– Без паспорта? А если и с ним – все одно отметка будет в десятой графе. Кто ж его примет, кулацкого сына?
Она опускает голову ниже, словно хочет разглядеть что-то внизу, под ногами, и от этого становится еще меньше.
– Отпусти, Иван. Я знаю, ты можешь. Никогда тебя ни о чем не просила.
– Зато я – сколько просил! – он отворачивается, уходит к окну, подставляет лицо ветру. – Со счета сбился…
Скрип кровати – длинный, жалобный: Зулейха села на краешек, руки меж коленей зажала, голову совсем на грудь опустила, одна макушка видна.
– Возьми о чем просил. Если еще не раздумал.
– Не этого я хотел, Зулейха. – Игнатов смотрит на серое полотнище Ангары в мелкой пенной ряби. – Не так.
– И я – не этого. Но сын-то мой – не виноват…
Из-за поворота показывается знакомый коричневый прямоугольник – кузнецовский катер. Надо же, сам пожаловал. Значит, точно: снимать.
– Уходи, Зулейха, – говорит Игнатов, наблюдая, как катер стремительно идет к берегу.
Застегивает на груди пиджак (решил – не будет в форму переодеваться, слишком много чести). Прочесывает пятерней поредевший чуб. Когда поворачивается в комнату – ее уже нет.
Кузнец как вошел, глянул на сурового Игнатова у окна, на его вычищенную форму на гвозде, – все понял.
– Ждал меня, – говорит.
Слов лишних терять не стал: открыл планшет, документ – на стол, рядом – бутылку беленькой (плоскую, с яркой этикеткой – видно, трофейную). Игнатов бутылку – как не видит. А документ взял, пробежал глазами: освободить от занимаемой должности… лишить звания как дискредитировавшего себя за время работы в органах и недостойного в связи с этим звания старшего лейтенанта… уволить в запас по служебному несоответствию…
– Где у тебя тут стаканы-то? – Кузнец с усилием крутит винтовую крышку (умеют же закупорить, империалисты!), рыщет взглядом по избе.
Игнатов холодными пальцами складывает бумагу, убирает в карман.
– Из органов-то за что? – говорит. – Из комендантов погнал – ладно! А из органов?
Кузнец, не найдя стаканы, бросает крышку на пол и протягивает бутылку Игнатову: будешь? Не получив ответа, опрокидывает в себя. Струя входит в его открытую пасть длинно и ровно, как штык. Отпив добрую треть, крякает, мычит, трясет полысевшей башкой.
– Не нужен ты мне в органах, Ваня. Ни здесь, ни где еще.
Сука.
Игнатов смотрит на вмиг раскрасневшееся обрюзгшее лицо, старчески обвисшие над губой серые усы, рыхлую складку под римским подбородком, нависающую над петлицами. Сейчас бы этой самой бутылкой – по черепу, а потом кулаком – по отъевшейся роже, по обильному пузу… Но нет в сердце привычной холодной злости, нет ярости, нет отчаяния. Пусто.
– Некуда мне идти отсюда, Зина.
– Так оставайся, – просто говорит тот. – На вольняшек запрет, но тебя-то пристроим, в лесу работа найдется. Дома пустые есть – вселяйся, живи. Бабу себе заведешь на старости лет.
– А заместо меня – Горелова, значит?
Кузнец опять втыкает в себя бутылку, пьет. Ведет ладонью по могучей груди, словно провожая льющуюся жидкость – от горла по глотке вниз, через грудь, к животу. Громко и пахуче выдыхает, кивает:
– Он здесь свой человек – не подкачает.
– Сгноит всех к едреной матери, – Игнатов задумчиво смотрит из окна.
– Дисциплину наладит! – Кузнец поднимает вверх мясистый палец, косит блестящим глазом. – Тебя не тронет, не боись. Сам прослежу по старой памяти. – Выливает в рот остатки водки, со стуком ставит бутылку на стол; поднимается, уронив за собой стул. – Давай, Игнатов, пять минут на сборы. Комендатуру сдашь Горелову. – И не прощаясь, идет к двери.
Из окна видно, как поджидавший у крыльца Горелов (подслушивал, собака?) подхватывает отяжелевшего от водки Кузнеца и уводит по тропе вниз, заботливо придерживая за расплывшуюся талию.
Игнатов открывает сейф, достает из пачки метрик одну – Юзуф Валиев, 1930 года рождения. Бросает в холодную черную дыру печного створа, чиркает спичкой – бумага занимается быстро, маленьким и жарким огоньком. Секунду подумав, бросает туда же и старую папку «Дело».
Пока листы медленно вздымают тлеющие углы и, потрескивая, исчезают в оранжевом пламени, он берет чистый метричный бланк, обмакивает перо в чернила и выводит: Иосиф Игнатов, 1930 года рождения. Мать: Зулейха Валиева, крестьянка. Отец: Иван Игнатов, красноармеец.
Ставит печать, убирает метрику в карман. Ключ от комендатуры кладет на стол. Выходит вон.
Безупречно чистая форма остается висеть на гвозде, на алом околыше фуражки греется солнечный луч. В печи корчатся, сливаясь, слипаясь, сплавляясь в черную золу, давно забытые имена; тлеют, превращаются в легкий дым, улетают в трубу.
Зулейха открывает глаза. Солнце бьет, слепит, режет голову на части. Вокруг в искрящемся хороводе солнечных лучей дрожат еле различимые очертания деревьев.
– Тебе плохо? – Юзуф наклоняется к ней, заглядывает в лицо. – Хочешь, я никуда не поеду?
Глаза у сына огромные, густо-зеленые – ее глаза. На Зулейху смотрят с сыновьего лица ее глаза. Она мотает головой, тянет его дальше, в лес…
Когда Игнатов пришел – с застывшим лицом, весь словно замороженный, – и принес метрику Юзуфа, еще хрусткую, остро пахнущую новой бумагой и свежими чернилами, она сначала растерялась.
– Скорее пусть уходит, – сказал он. – Немедленно, сейчас.