– Ну а чьих же, Ванюша? – темные кузнецовские глаза в красной сетке сосудов отсверкивают желтым. – Я ведь не бабский полк, сотню заговорщиков тебе нарожать не смогу. А у тебя народу много, не оскудеешь. Жалко старых – возьми новых, басурман. Все одно им здесь не жить, сдохнут зимой.
Игнатов опускает взгляд на широкие и влажные кузнецовские губы.
– Ну? – произносят они.
– Руку убери – шею сломаешь.
Мокрая горячая ладонь отпускает загривок.
– Ну? – повторяют губы.
Игнатов берет флягу, плещет остатки спирта в пустые стаканы: медленно, со скрипом, закручивает жестяную крышку; кладет обратно на стол.
– Не думал, – говорит, – я, товарищ лейтенант, что ты меня, бывшего красноармейца, проверять будешь. Думал, доверяешь мне по старой дружбе.
– Погоди, Иван! Я ведь правду тебе говорю, слышь? Я все продумал, все просчитал. За месяц дело обернем, к лету – звания получим. Ну же?!
– Для всех комендантов такой спектакль играешь – или так, для избранных?
– Брось придуриваться, Игнатов! Я с тобой по-человечески, а ты…
– Можешь доложить, что в трудовом поселке Семрук политическая обстановка спокойная. Комендант оказался человеком морально устойчивым и на провокацию не поддался.
Игнатов медленно поднимает стакан и, не чокаясь, опрокидывает в горло, вытирает насухо рот. Кузнец дышит тяжело, подхрипывает. Вливает спирт из своего стакана в глотку, хрупает луковицей. Встает; продолжая жевать, надевает китель, застегивает ремень; натягивает фуражку на лоб.
– Ладно, – говорит, – комендант. Так и доложу. Только запомни, если что – ты у меня вот где!
Придвигает мокрый красный кулачище к игнатовскому носу: белые костяшки – крупные, бугристые. Сплевывает остатки луковицы на пол и идет вон.
Слова Кузнеца сбылись. Новый контингент оказался слабым на здоровье, горячая южная кровь плохо переносила сибирские морозы – в первые же холода многие слегли с пневмонией; лазарет Вольфа Карловича, и так уже расширенный к тому времени до двадцати коек, не вместил и половины нуждающихся. Лейбе выбился из сил, но не смог спасти всех – зимой семрукское кладбище пополнилось пятью десятками могил.
Басурмане, так похожие друг на друга смуглостью кожи, густотой бровей и курчавостью волоса, хоронили сородичей по-разному: греки – сбивая из жердей тощие деревянные кресты, татары – строгая на длинных бревнах заковыристые полумесяцы. И кресты, и бревна расположились на кладбище впритирку, тесными кривыми рядами, вперемежку с другими надгробиями.
В «Правде» появилась большая статья о профашистском заговоре, раскрытом в трудовом поселке Пит-Городок на Ангаре. По итогам этого довольно громкого дела костяк заговорщиков в количестве двенадцати человек был расстрелян, шайка соучастников – приговорена к двадцати пяти годам лагерей за антисоветскую деятельность.
А одиннадцатого апреля сорок второго года Государственный Комитет Обороны СССР все-таки принял постановление о призыве трудпоселенцев на военную службу. Шестьдесят тысяч бывших кулаков и их детей были призваны в Красную армию – допущены к защите Родины. Новоиспеченных красноармейцев и членов их семей снимали с учета трудовой ссылки и выдавали паспорта без ограничений. Из трудпоселков потек на Большую землю тонкий ручеек освобожденных из «кулацкой ссылки».
Летом на агитационной доске появился яркий плакат: полуседая женщина в огненно-красных одеждах поднимается из частокола штыков и зовет, манит за собой призывно вытянутой рукой: зовет на войну – молодых, старых, даже подростков, всех, кто может держать оружие. Зовет на смерть.
Зулейха, проходя мимо, каждый раз отвечала женщине упрямым долгим взглядом: сына – не отдам. Женщина была похожа на Зулейху, даже седина в слегка растрепанных волосах была такая же – яркими прядями – и оттого становилось неловко: будто с собой разговаривала.
Предки Зулейхи воевали с Золотой Ордой столетиями. Сколько продлится война с Германией – неведомо, а Юзуфу уже скоро двенадцать. Изабелла рассказала, что в армию могут забрать с восемнадцати, и осталось до этого лет – как пальцев на руке. Успеет ли война закончиться?
Юзуф сильно вытянулся за прошлый год, перерос Зулейху. Работал в магазине при пекарне, продавал хлеб. Теперь мало кто выпекал хлеб сам, и вечерами у пекарни выстраивалась очередь. Зулейха любила наблюдать за тем, как, стоя за высоким прилавком, сын быстро, словно играючи, звенел желтыми и серыми монетами, рассчитываясь с покупателями. Счетами не пользовался – считал всегда в уме. Магазин открывался после обеда, когда первая смена лесорубов возвращалась из леса (в поселке опять ввели посменный труд – для повышения производительности) – Юзуф как раз успевал прибежать из школы.
Учился хорошо, его хвалили. За успехи приняли в пионеры, и с тех пор на груди сына всегда горела огнем стрекоза красного галстука. На хозяйстве работал, как взрослый, – и дров нарубить, и ограду починить, и крышу поправить. При любой возможности по-прежнему старался улучить свободное время, чтобы сбегать в клуб к Иконникову.
Тот за последние годы сильно сдал, обрюзг – много пил. Поселенцы научились гнать самогон не только из морошки, а и из черники, костяники, даже кислой рябины, и Иконников был одним из самых приверженных его почитателей. Илью Петровича так и оставили при клубе, в художественной артели, состоявшей из него одного. С его помощью Семрук поставлял в Красноярск помимо леса, пушнины и овощей также специфическую продукцию – писанные маслом картины, причем весьма приличного качества. Румяные лесорубы, пышногрудые хлеборобки и сытые, круглощекие пионеры лихо шагали или стояли, вперив в безоблачную даль задумчивые взоры, – по одному, по двое и группами. Картины охотно брали дома культуры – сельские и даже городские.
Юзуф собирался вступить в артель, когда ему исполнится шестнадцать, пока же работал на вольных началах. Зулейха боялась, как бы из-за дурного влияния Иконникова сын не пристрастился к самогону. «Мой пример – самая сильная прививка от алкоголизма из всех возможных», – успокоил Илья Петрович, заметив однажды ее настороженный взгляд. И наверное, был прав.
Зулейха по-прежнему ревновала Юзуфа к Иконникову, но ревность эта с годами утихла, пообтесалась. Илья Петрович был единственным мужчиной, который смотрел на Юзуфа по-отцовски любящими и полными гордости глазами, и за это она прощала ему даже тяжелое перегарное дыхание.
Отношения сына с доктором разладились, вернее, сошли на нет: Юзуф и доктор Лейбе существовали в одном доме, но в параллельных, никогда не пересекающихся плоскостях. Один, едва продрав глаза и выпив на завтрак кружку травяного чая, выскальзывал через внутреннюю дверь в лазарет – и возвращался только за полночь, поспать. Второй, не видя ничего и никого вокруг и зажав самодельные кисточки в ладони, мчался в клуб, затем – в школу, потом – в магазин. Некогда им было общаться и не о чем.
Причина разлада раскрылась позже. Лейбе рассказал Зулейхе, что как-то поговорил с Юзуфом серьезно, по-взрослому – предложил помогать ему в лазарете, приглядываться к медицине; за пару лет обещал выучить основам, еще лет за пять – всему, что знают выпускники медицинских факультетов. Юзуф внимательно выслушал, поблагодарил и вежливо отказался: он хотел бы, когда вырастет, заниматься художественным творчеством. Этот совершенно взрослый мотивированный отказ Вольф Карлович переживал болезненно, хотя виду не подавал.
Как-то Зулейха пожаловалась Изабелле, что за двенадцать лет жизни в одном доме сын ничего не взял у столь умного и достойного человека, как доктор – ни черт характера, ни благородства жестов и поведения, ни так щедро предложенной профессии. Юзуф и Лейбе были разными людьми, очень непохожими, чужими. «Как же, дорогая! – заулыбалась Изабелла. – А глаза? У них же совершенно одинаковый взгляд – страстный, даже одержимый».
Спали Зулейха с Юзуфом до сих пор вместе. Уже плохо умещались на тесной лежанке, длинные голенастые ноги сын то складывал на мать, то свешивал вниз. Один спать не мог: если не утыкался лицом в ее шею, не прятался у нее на груди – не засыпал.
Кажется, в снах к ней кто-то приходил иногда. Просыпалась распаренная, с истерзанными от кручения на подушке косами. Смутно помнились то пылающий вдали красным, словно раскаленный, огонь маяка, то бьющийся по ветру полог черного шатра, то тепло чьих-то рук на плечах. Унимала дыхание, открывала глаза – это были руки сына.
Она так и не смогла простить себе той ночи, когда Юзуф убежал в снежную тайгу на ее поиски. Сначала думала, что наказанием за это была болезнь сына: муки жара и бреда, его борьба со смертью, медленное угасание у нее на руках, в лазарете. А потом поняла: истинным наказанием, уже после выздоровления Юзуфа, стали собственные мысли – тягостные, неотвязные, бесконечные. Порой вина ее казалась Зулейхе такой огромной и чудовищной, что она была готова принять кару, желала – любую, даже самую страшную. От кого? Она не знала. Здесь, на краю вселенной, не было никого, кто бы карал или миловал: взгляд Всевышнего не достигал берегов Ангары; даже духи – и те не водились в глухой чащобе сибирского урмана. Люди здесь были совсем одни, наедине друг с другом.
Юзуф проснулся от того, что за матерью скрипнула дверь. Она уходила в тайгу рано, с рассветом; осторожно выпутывалась из его рук, бесшумно скользила по избе, собираясь, – боялась его разбудить. Он делал вид, что спит, – хотел сделать ей приятно. Когда ее легкие шаги исчезали за дверью – вскакивал. Не любил спать один.
…Он сбрасывает ногами одеяло и босиком шлепает к столу, за оставленным матерью завтраком: прикрытые бязевым полотенцем кусок хлеба и кружка молока (десяток бородатых коз завезли в поселок недавно, молоко по-прежнему оставалось лакомством). Залпом выпивает, хлеб сует в рот. Хватает с гвоздя на стене куртку (мать смастерила из старого докторского мундира, перелицевав и местами подштопав ветхое синее сукно). Ноги – в башмаки, и – вперед.
Дверь звонко хлопает за ним. Он запоздало спохватывается: не разбудил ли доктора? Забыл посмотреть, спит ли тот еще на своей кровати, или уже ушел в лазарет. Ладно, не беда. Даже если и проснулся – матери не нажалуется: хороший человек, хотя и скучный до невозможности.
Ноги ссыпаются по ступеням. Юзуф, на бегу жуя хлеб, толкает плечом калитку и выскакивает на улицу. Мимо лазарета вниз – до центральной площади, где сверкает яркими плакатами длинная агитационная доска и белеет свежим золотистым срубом недавно открытая изба-читальня; вдоль маленьких домиков в четыре стены – по улице Ленина, направо – по Речной (частный сектор за последние годы в Семруке разросся, заполонил весь пригорок и даже забрался на подножие холма, отъев у тайги большой кусок); вдоль заборов, мимо пекарни с магазином, мимо колхозных амбаров, мимо поворота на поля, где безраздельно царствует Константин Арнольдович, выращивая наряду с хлебом свои гигантские диковинные дыни, – до самого конца поселка, где прячется под сенью елей здание клуба.
В школу не надо – летние каникулы. Можно до самого обеда пробыть здесь, у Иконникова. Только бы тот сегодня был чист… Юзуф не любил, когда Илья Петрович накатывал с утра. Иногда накат был легким, для тонуса, – и Иконников встречал ученика радостным широким взмахом перепачканных в краске ладоней, много смеялся, отпускал длинные и заковыристые шутки, которых Юзуф не понимал. По мере того как солнце поднималось над Ангарой, легкий накат тяжелел: идущий от учителя дух превращался в невыносимо острый запах, стоявшая в дальнем углу клуба за ящиками и досками бутыль – пустела, а сам Илья Петрович к обеду смурнел, мрачнел и скоро забывался тяжелым сном, тут же, на ящиках.
Лучше, если накатывал вечером. Трезвым утром Иконников был не так весел и говорлив, много вздыхал, сутулился, топтался у самодельного мольберта, бесконечно шаркал кистями по палитре; но в глазах его при этом появлялось что-то такое, на что Юзуф был готов смотреть часами. Он даже хотел однажды нарисовать учителя за работой, но тот не позволил.
Топот башмаков по половицам – Юзуф врывается в клуб. Эх, надо было постучаться – рано, Илья Петрович может еще спать… Но Иконников, в белой рубашке и застегнутом на все пуговицы темно-сером – не то от грязи, не то от времени – пиджаке, в начищенных ботинках, стоит у стены и, мерно постукивая молотком, вбивает туда гвоздь.
– Помоги-ка, – говорит не оборачиваясь.
Юзуф подскакивает, подает с пола картину – Иконников вешает ее на вбитый гвоздь.
– Вот так, – оглядывает клуб придирчивым взглядом и повторяет: – Именно. Вот так!
Полотна Иконникова, украшавшие до этого все четыре стены клуба, собраны теперь на одной. Монмартр и Невский, Пречистенка и семрукская улица Ленина, пляжи Виареджио и ялтинские набережные, Сена, Яуза, Ангара и даже лучшая колхозная коза Пятилетка – висят кучно, местами касаясь друг друга, закрывают всю стену. Три другие – опустели, сиротливо таращатся блестящими головками гвоздей.
Юзуф смотрит на Илью Петровича: пьян? Нет, совершенно трезв.
Иконников берет с подоконника толстую связку самодельных кистей (тонкие – беличьи, потолще – лисьи, самые крупные – барсучьи), перематывает их веревкой, со стуком кладет обратно:
– Это тебе. Мне они больше не понадобятся.
– Вас высылают?
– Нет, – Иконников улыбается, и выпуклые, похожие на моченые яблоки мешки под глазами собираются в крупные и мелкие складки. – Я уезжаю сам. Представляешь? Сам!
Юзуфу не верится: сам человек не может никуда уехать, это знают все. Или – может?
– Куда?
Илья Петрович заматывает на тонкой шее длинный нитяной шарф, вытертый местами до прозрачности.
– Это уж как получится.
Как можно уезжать, не зная куда? Вдруг холодной яркой вспышкой – мысль:
– На войну?
Тот не отвечает, обхлопывает себя по карманам, достает ключ от клуба, вкладывает в ладонь Юзуфа.
– Это мне тоже не понадобится, – берет Юзуфа за плечи, заглядывает в глаза. – Артель оставляю на тебя.
– Я же маленький еще, – сглатывает тот. – Несовершеннолетний.
– Комендант не против. Ему показатели нужны. Артель – это же целая производственная единица! Жалко терять… Ты уж похозяйничай тут, пожалуйста.
Илья Петрович идет вдоль стен, касаясь блестящих головок гвоздей кончиком пальца.
– Сколько еще работы, да?
Юзуф бросается к учителю, обхватывает руками, утыкается лицом в запах красок, скипидара, пыльного сукна, махорки, вчерашнего перегара.
– Зачем вы едете?
Иконников гладит его по спине.
– Всегда мечтал посмотреть дальние страны. В детстве хотел стать моряком и объехать мир. Знаешь, что? – хитро прищуренные глаза Ильи Петровича – совсем рядом, блестят. – Я напишу тебе, из самого Парижа. Идет?
Юзуф ненавидит, когда с ним разговаривают как с маленьким, – он отстраняется, вытирает глаза, молчит. Иконников берет с пола тощую котомку, закидывает за плечо. Вместе идут на берег.
Несмотря на ранний час, провожать Иконникова собралась целая делегация. Пришла Изабелла; за последние годы она высохла, истончилась, черты лица четче проступили сквозь сухую, будто тщательно выделанную и выскобленную кожу. С ней – Константин Арнольдович; этот не менялся с годами, лишь жилился, темнел лицом и светлел волосом. Оставил ненадолго лазарет доктор Лейбе. В отдалении, опираясь на палку, вполоборота к остальным топтался комендант.
Утро – серое, холодное. Ветер несет над Ангарой сизые тучи, рвет одежду на поселенцах. «Так идем или нет, граждане?» – в который уже раз тоскливо вопрошает озябший матрос: он стоит по колено в воде, держит за нос качающийся на волнах облупленный катерок. Голые ноги – сизые от холода, сам – в ватнике, из-под которого проглядывает грязная сетчатая майка. В катере, отвернув красный нос от берега и глубоко утопив уши в плечи, сидит хмурый Горелов, обнимает пузатый вещмешок. Аглая, с которой они жили вместе уже три года, увязалась было за ним на берег провожать («Так я ж тебе теперь навроде жены, Вась?»), но он прогнал ее, боясь окончательно раскиснуть от бабских слез.
– Я просила Горелова за вами присмотреть, – Изабелла потуже заматывает бесконечный шарф на шее Иконникова, заботливо вправляет концы в засаленный ворот пиджака.
– Боюсь, это мне придется за ним приглядывать, – Илья Петрович бодр, даже весел. – Он был так напуган, когда получил повестку.
– Не все же такие герои, как вы. – Изабелла заглядывает ему в глаза, сокрушенно качает головой. – Вы хоть сами-то понимаете – зачем?
Тот улыбается в ответ, жмурится по-детски. Иконникову было под пятьдесят. В отличие от Горелова, которого призвали в армию в соответствии с возрастом и совокупностью прочих показателей (отсутствие нарушений и взысканий за все время пребывания на поселении, трудовые успехи, лояльность к администрации, общая степень перевоспитания), Илья Петрович вызвался на фронт добровольцем. Его дело долго проверяли, затем перепроверяли, наконец изумленно согласились.
– Ну… – Константин Арнольдович тянет сухонькую, опутанную узловатыми веревками вен руку. – Ну…