Эти странные молчаливые сны, в которых давно забытые и вовсе незнакомые лица бессловесно и бесстрастно смотрели на него, ничего не прося и ничего не желая сообщить, были мучительнее, чем кошмар про тонущую «Клару» (его Игнатов в последние годы почему-то перестал видеть). Не помогала ни многодневная бессонная усталость, ни тепло женского тела под боком. Иногда помогал самогон.
Поэтому неожиданному приезду Кузнеца Игнатов обрадовался – пить с ним было много приятнее, чем одному или с Гореловым, который с каждым годом наглел все больше, все бессовестнее.
– Зи-и-и-на! – распахнул объятия еще с крыльца комендатуры, завидев за холмом длинный черный катер начальства.
– Э, да ты, голуба, ждал меня, – усмехнулся Кузнец, спрыгивая на берег и по достоинству оценивая крепость идущего от Игнатова перегарного духа и угольную черноту подглазий.
Кузнец являлся с инспекцией регулярно, раз в полтора-два месяца, и они, прогулявшись для порядка по Семруку и на лесоповал, направлялись в комендатуру – посидеть. Сидели основательно, иногда дня по два-три. Горелов не участвовал, но помогал всесторонне: сам носил еду из столовой (под его личным присмотром Ачкенази доставал из своих кладовых припасенных к такому случаю вяленых лещей и моченую бруснику, тушил в травах срочно добытую в лесу дичь, готовил кисели и морсы – для доброго утречка); командовал заготовкой веников и затопкой бани (сложили в прошлом году в отдалении от поселка, за поворотом, мылись поочередно – мужчины в одно воскресенье, женщины в другое); заставлял баб драить до блеска стоящий на приколе у крошечного деревянного причала кузнецовский катер.
Судя по всему, в этот раз посиделки ожидались душевные – Горелов взмок, пока тащил с берега тяжелый, будто каменный, кузнецовский портфель, в котором что-то глухо и дорого позвякивало и побулькивало (питье Кузнец обычно привозил свое, покупное, местным самогоном брезговал).
Прошлись по берегу, осмотрели полное людей и до отказа забитое высокими, с человеческий рост, штабелями катище. Заглянули в свежесрубленную избушку школы (первые занятия должны были начаться в сентябре). Полюбовались на раскорчевку целины (опыт с выращиванием хлеба оказался удачным, и было решено освоить под поле еще один кусок тайги). Поглядели друг на друга с облегчением: ну что, пора и посидеть? И пошли.
Разговоры за столом у них выходили теплые, даже сердечные. Игнатов знал: Кузнец мотает на свой черный, блестящий, завитком уходящий от носа к щеке ус все, что он говорит в трезвости, подпитии или беспамятном пьяном угаре, но не боялся этого – скрывать было нечего. Все игнатовские грехи лежали у Кузнеца на широкой и твердой, как доска, ладони. В этом было даже что-то притягательное, какая-то особая, отдающая местью радость – пить с человеком, от которого нет и не может быть уже тайн и у которого, в свою очередь, могли быть тайны. Пусть Кузнец напрягается, сдерживается, хватает себя за язык, боится проболтаться. Он, Игнатов, садится за стол легко и радостно, словно предъявляя напоказ свою обнаженную душу.
– Откуда? – Кузнец берет с уставленного мисками, плошками, чашками, котлами и котелочками стола маленькую, с детский кулачок, желтую репку с длинным и пышным, как комета, зеленым хвостом.
– Да есть тут у меня один… агроном, – Игнатов, сглатывая от нетерпения, разливает звонкую московскую водку по прозрачным, сверкающим острыми гранями стаканам.
Обычно пили из кружек, но в этот раз Кузнец прихватил с собой стаканы – видно, хотел посидеть со вкусом, по-городски. Сочно-зеленая, как первые лиственничные иголки, этикетка на круглом бутылочном боку обещает чистое пятидесятипроцентное наслаждение, гарантированное товарным знаком Главспиртпрома СССР. Наконец чокнулись. Репка под водку оказалась что надо – остренькая, сочная, слегка отдающая нежной горечью.
– Считаем наше собрание открытым, – Кузнец съедает репу целиком, вместе с ботвой, машет над стаканами толстыми пальцами: давай уже скорей по второй. – Вот тебе, Ваня, первый пункт: кулацкий рост, леший его задери.
Кулацким ростом стали называть быстрое обогащение сосланных крестьян. Отправленные за тысячи километров от родного дома, они, за шесть-восемь лет оправившись от удара и немного освоившись на чужбине, исхитрялись и тут заработать лишнюю копейку, отложить, а после прикупить на нее личный хозяйственный инвентарь и даже скот. Коротко говоря, до нитки разоренное крестьянство окулачивалось заново, что, конечно, совершенно недопустимо. Потому в государственных верхах было принято мудрое решение: рост – немедленно прекратить; виновных – наказать; кулаков, даже в ссылке так коварно проявивших свою неистребимую индивидуалистическую сущность, организовать в колхозы. Карательная волна за допущенное окулачивание прокатилась по рядам НКВД, включая и высшие его эшелоны, и влилась в общий поток репрессий тридцать седьмого – тридцать восьмого годов.
С первым вопросом повестки расправились быстро, даже бутыль не успела опустеть, – что тут рассусоливать, все ясно: частную застройку запретить (в Семруке некоторые особо прыткие уже отстроили себе небольшие крепкие дома, отселялись из бараков, заводили семьи); на общем собрании провести разъяснительную беседу, предостеречь от окулачивания.
– Ой, проведем… – обещает Игнатов зеленой этикетке, ковыряя ее нарядный край ногтем. – Ой, предостережем…
Вторым пунктом заседания в семрукской комендатуре, органично вытекавшим из первого, стала организация местного коллективного хозяйства.
Еще в январе тридцать второго вышло постановление Совета труда и обороны СССР «О семенах для спецпереселенцев», в соответствии с которым трудовые поселки регулярно снабжались зерновыми семенами для самостоятельного обеспечения себя хлебом и крупами. Поставлялись семена и в Семрук: овес, ячмень, пшеница и зачем-то даже теплолюбивая, так и не успевавшая вызреть под скупым сибирским солнцем конопля. Сумлинский, взваливший на себя обязанности агронома, справлялся с делом весьма неплохо, более того, в последние два года с осторожного разрешения Игнатова взял на себя смелость заказывать в центре дополнительные семенные ресурсы (да еще с указанием конкретных сортов, наглец!); так в поселке появились репа, морковь, репчатый лук и редис (Константин Арнольдович вот уже два года носился с идеей вырастить дыню, но Игнатов запретил ему включать в заказ дынные семечки – побоялся, что засмеют). Урожаи были нельзя сказать чтобы обильные, хотя вложенные трудозатраты окупали: в поселке ели свой хлеб и изредка овощи. Правда, на всю зиму заготовленного зерна не хватало, поэтому сейчас шла подготовка второго поля, которое Сумлинский намеревался засеять озимыми.
…Опустела вторая бутылка, были съедены вся репа, мелкий, как горох, и отчаянно-кислый на вкус редис, принесенный Гореловым ужин (жаренная в сухарях, еще шипящая салом рассыпчатая плотва), выкурен десяток дорогих кузнецовских папирос, и керосинка уже горела лимонно-желтым, сквозь плотный сизый дым, светом, – а вопрос все еще не был закрыт. Кузнец хотел, чтобы семрукский колхоз не только снабжал продуктами поселок, но и поставлял их на Большую землю.
– Что я тебе поставлю?! – Игнатов трясет перед малиновым лицом Кузнеца бледно-зелеными, с белым отливом перьями лука. – У меня самого этих овощей – на один раз поужинать. Хлеб – еле вызревает! Год работаем – месяц едим! Четыреста ртов!
– А ты постарайся! – Кузнец вырывает из игнатовских пальцев лук, запихивает в широкую пасть, перемалывает зубами. – Ты думаешь, для чего мы колхоз создаем, голуба, – чтобы ты тут в одну харю репу свою трескал? У тебя – четыреста пар рук! Изволь – потрудись и поделись с государством!
Послали за Сумлинским. Тот прибежал, лохматый со сна, в накинутом поверх исподнего пиджаке. Ему плеснули в кружку, но Константин Арнольдович пить отказался, – так и стоял перед столом, испуганный, с мятыми щеками и вздыбленными волосами. Поняв суть вопроса, задумался, поводил бровями, пригладил длинную и редкую бороденку, принявшую с годами совершенно козлиный вид.
– Отчего, – говорит, – не поставлять. Можем и поставлять.
Игнатов с досады аж руками по столу жахнул: я их, дураков, – защищать, а они сами голову в петлю суют… Вслед за руками уронил на стол и голову – устал от разговоров. А Кузнец хохочет: молодец, дед, люблю таких!
– Только, – добавляет Сумлинский, – есть ряд непременных условий.
И пальцы остренькие загибает. Работников в колхоз – пятнадцать человек, никак не меньше, мужиков покрепче и порукастей, и чтоб на постоянной основе, а не как сейчас, на общественных началах и нагрузкой в выходные, – это раз. Семенной фонд – в строгом соответствии с предварительным, лично мною составленным заказом, а также с правом отказаться от гнилого или порченого зерна, если таковое будет под видом фонда поставлено, как в тридцать четвертом, – это два. Инструмент на раскорчевку леса привезти новый, металлический, а то с деревянным мучаемся, порой камнями работаем, как первобытные люди; потребуются кирки, ломы, лопаты, мотыги, вилы разноразмерные; список я составлю. Это три. Инструмент сельскохозяйственный – особая статья. Тоже нужно будет много всего, я в списке отдельной графой укажу, чтобы не путаться, – четыре. Животную силу – обязательно, пяток бычков или больше, без них не вспашем; этих можно к следующей весне, к началу посевной, – пять. Теперь удобрения…
Кузнец слушает – его и без того багровая шея постепенно наливается лиловым. Когда пальцы на одной руке Сумлинского уже собраны в жилистый кулачок и он переходит к другой, Кузнец не выдерживает.
– Ты кто, – шипит, – сволочь, такой, чтобы мне, Зиновию Кузнецу, условия ставить?
Константин Арнольдович опускает кулачки, сникает.
– Да, пожалуй, никто, – говорит. – А когда-то – заведующий отделом прикладной ботаники в институте опытной агрономии, есть такой в Ленинграде. А совсем давно, можно сказать, в прошлой жизни – член ученого комитета министерства земледелия и государственных имуществ – это еще в Петербурге.
– Это не ты мне, а я тебе условия ставить буду, министр ты земледелия. Прикажу – будешь у меня один колхоз поднимать, без мужиков покрепче и порукастей да без бычков. Хером своим будешь землю пахать, а не инструментом.
– Мне-то вы приказать можете, – говорит Сумлинский в пол, – а вот зерну – навряд ли.
Игнатов отрывает от стола тяжелую, неповоротливую голову.
– Давай выпьем, Зина. А этого, – он с трудом нащупывает мутным взглядом щуплую фигурку Константина Арнольдовича, словно парящую над полом в плотном папиросном дыму, – в шею отсюда, пусть все письменно изложит.
Кузнец громко дышит, швыряет в рот листик петрушки, катает по зубам.
– Давай выпьем, – не унимается Игнатов, стучит ладонью по столу. – Вы-пьем!
– Давай, – наконец соглашается Кузнец, поднимая стакан и глядя в упор на бледного Сумлинского, – за будущий колхоз. За то, чтобы расцвел он пышным социалистическим цветом – и как можно скорей. Ладно, министр, принимаю условия. Ну а если обманешь…
Чокнулись. Пока выпивали, Сумлинский бесшумно растворился за дверью. Так было положено начало семрукскому колхозу и успешно закрыт второй пункт повестки дня, к тому времени уже перевалившего за полночь.
Третий пункт был настолько серьезен, что обсуждать его отправились в баню. Водку взяли с собой, охлаждали в ведре со студеной ангарской водой. А назывался он: агентурно-осведомительная работа. Таковая поставлена была у Игнатова из рук вон плохо. Положение следовало исправлять, причем немедленно.
– Кого мне – медведей, что ли, в агенты вербовать? – вяло сопротивляется Игнатов, пока Кузнец наяривает его по спине пышным, на совесть отмоченным в трех кипятках березовым веником.
– Хоть лосей с росомахами, – кряхтит тот, и густой жемчужный воздух живым облаком дрожит вокруг его могучего торса. – А пяток осведомителей вынь да положь.
Когда Игнатов вел эшелон, он регулярно вызывал к себе вагонных старост – на разговор. Но одно дело – поговорить-послушать, и совсем другое – записать наблюдения и отправить в центр, понимая, что бумага твоя, вложенная в личное дело объекта, останется там надолго, вероятно, навсегда, пережив и сам объект, и его наблюдателя.
Прохлестались до костей; не одеваясь, нагишом, сбегали на Ангару окунуться – поорали в ледяной воде, распугав окрест всю ночную рыбу, побултыхались, сиганули обратно в баню – греться.
– Понимаешь, Зина, брат… – Игнатов разливает водку по деревянным ковшикам, не попадая в них струей (стаканы из комендатуры взять забыли, а бежать за ними лень), – …воротит меня от этой агне… аген… турной…
Кузнец хлебает из ковша, закусывает темно-коричневым березовым листком, прилипшим к игнатовскому лбу, сплевывает черенок.
– Смотри, Ваня, вот как надо.
Пинает ногой дверь – с улицы веет ночной прохладой, в темно-синем небе болтается сливочно-желтый полумесяц. Свистит – коротко, по-хозяйски, как зовут домашнего пса. Через минуту в дверном проеме появляется озабоченное лицо Горелова.
– Бабы, – докладывает, – уже у комендатуры сидят, на крылечке – ждут. Одна темненькая, вторая светленькая, как в прошлый раз. Если их вам сюда подогнать нужно, так вы только скажите…
Кузнец манит Горелова пальцем – тот осторожно забирается в тесную баньку, набитую запахами дыма, раскаленных камней, березовых листьев, водки, крепких мужских тел. Отводит глаза от деликатных частей тела голого начальства, смотрит только на ярко-красные, залитые блестящим потом лица.
– Как тебя… – Кузнец щелкает пальцами в воздухе.
– Горелов!
– Ты почто здесь, на поселении, прохлаждаешься, Горелов, а не в лагере срок трубишь? По тебе же лагерь плачет, горючими слезами заливается.
– Так я ж не по статье, – Горелов по-звериному щерится, пятится обратно к двери, – я ж деклассированный…
– Повезло тебе, собака, – Кузнец улыбается, плещет в ковш водки, протягивает Горелову – тот настороженно-благодарно кивает, пьет, острый кадык поршнем меряет глотки. – А я бы тебя все-таки по статье пустил… Ладно, не трухай. Скажи-ка мне лучше вот что: кто у вас в Семруке антисоветчину разводит?
Горелов ухмыляется, недоверчиво косит из-за ковша: проверяют?
– Много таких.
– О! – Кузнец со значением поднимает вверх напряженный перст. – А переписать всех – сможешь?
– Грамоте обучен.
– А найдутся ли такие, кто тебе может помочь, подсказать, чего ты сам не видел: что, кто, кому…?
– Найдем – как не найти, – Горелов усмехается половиной рта, словно все еще не веря, что руководство обращается к нему с такой важной просьбой.
– Хорошо! – Кузнец по-королевски взмахивает дланью. – Иди пока, свободен!
И победительно смотрит на развалившегося у стенки Игнатова: ну, как тебе? Молниеносная вербовка в два шага, даже в полтора.
– Я прям щас! Щас могу! – Горелова распирает от сокровенного знания, которое он хочет непременно и в полном объеме донести до благосклонного к нему в эту трепетную минуту начальства. – Главного показать! Он еще не спит – малюет свою антисоветчину, шкура! Я-то знаю!
– Кто? – Игнатов утыкает в Горелова тяжелый взгляд из-под набрякших век.
– Иконников! Говорят, у него в клубе такое!..
– Ну раз такое – давай, показывай, – Кузнец встает и, малость шатнувшись, завязывает белую простыню вокруг пурпурно-мускулистого тулова, сразу становясь похожим на древнеримского патриция в термах Каракаллы.
Клуб срубили пять лет назад по высочайшему распоряжению – в трудовых поселках необходимо было налаживать бытовую, а также агитационно-культурную составляющие жизни перевоспитуемого крестьянства. Игнатов охотнее пустил бы рабочую силу на расширение лазарета или складских помещений, но приказ есть приказ: построили.
Признаться честно, здание получилось бестолковым – высокий прямоугольный сруб вмещал от силы две сотни человек, и то стоймя. Поначалу в нем проводили общие собрания, но по мере стремительного роста народонаселения Семрука собрания перенесли на площадь, к агитационной доске, а клуб большую часть времени пустовал. Игнатов предлагал отдать помещение под школу или, на худой конец, под амбар, но Кузнец был непреклонен: клуб должен существовать в поселке как отдельная единица. В других трудпоселках при клубах работали кружки – союз воинствующих безбожников, общество «Долой неграмотность» и даже общество содействия развитию автомобилизма и улучшению дорог, сокращенно «Автодор», – каковые не мешало бы завести и в Семруке. «Черта лысого, – думал Игнатов, представляя себе рыжебородого Лукку, усердно слушающего доклад о месячнике по борьбе с бездорожьем в Туркестане, или бабку Янипу в рядах демонстрантов-безбожников. – Пусть лучше лес валят».
Решение украсить клуб агитацией было принято недавно. В последнее время агитационной работе придавалось все большее значение, хотя пока она ограничивалась только поставкой ярких, свернутых в тугие рулоны плакатов. С плакатов смотрели на зрителей кудрявые колхозницы, одной рукой ведущие стальные трактора, а другой настойчиво и со смыслом куда-то указующие (Константин Арнольдович только мечтательно вздыхал, ведя пальцем по тщательно прорисованному боку зубчатого тракторного колеса и доступно объясняя крестьянам, никогда не видевшим железного коня, его незамысловатую механику); упитанные фигуры, мужская и женская, обращали вдохновенные профили к младенцу с краснушными щеками, голосующему пухлыми ручонками за свое «радостное и счастливое детство» (тридцать восьмой был для Семрука переломным в демографическом плане – в этот год, впервые с основания поселка, рождаемость превысила смертность, видимо, в том числе благодаря и мощному агитационному воздействию плаката); раскаленно-красные комсомольцы шагали по поднятым к ним с надеждой длиннопалым ладоням (специальным циркуляром ГУЛАГа в тридцать втором году организация пионерских дружин из детей спецпереселенцев была запрещена, в тридцать шестом, наоборот, разрешена и более того – объявлена крайне желательной, а из новообращенных пионеров рекомендовано усиленно готовить будущих членов комсомольской организации). Также из центра прислали зачем-то пачку афиш Московского зоосада («Вход – всего двадцать копеек!») и три плаката с рекламой беличьих манто от Союзмехторга, но их на доску вешать не стали.
Как вдруг – распоряжение: украсить места досуга агитацией, да погуще, понаваристей. Из таковых мест в Семруке имелось только одно – клуб. Его-то и было решено декорировать. Игнатов хотел сначала ограничиться уже известными плакатами и парой перетяжек со звучными надписями, но Кузнец вспомнил: не у тебя ли художник какой-то обитает, из бывших, громких? Так пусть попотеет, изобразит нам что-нибудь позаковыристей. Кузнец знал, что московская проверка – а в том, что она когда-нибудь грянет, он не сомневался, – по достоинству оценит и наличие в глухом сибирском поселке мест общего культурного пользования, и творческий подход к непростому агитационному делу.
Кузнец сам привез из Красноярска холсты и краски, бачок скипидару. Иконников, перебирая в трясущихся от волнения, загрубевших на лесоповале пальцах свалившиеся на него драгоценности – неаполитанская желтая, кадмиевая, индийская… охра, темная и светлая… марс, сиена, умбра… киноварь, хром, веронезская зеленая… – в приступе творческого вдохновения неожиданно предложил: «А может – роспись по потолку пустить?» Кузнец недобро сощурился: «Как в церкви?» – «Как в метрополитене!»
Роспись так роспись. Завезли фанеры, обили потолок. «Лучше бы вместо этого баловства лекарств побольше или снастей новых», – хмуро размышлял Игнатов, наблюдая, как задумчивый Иконников бродит меж выстроившихся в пустом помещении клуба лесов и непрестанно брюзжит на помощников, «грубо» приколачивающих тонкие фанерные листы к бревенчатому потолку. Те не понимали, как можно стучать молотком «нежнее» и «мягче», подозрительно косились на чудака-художника и со значением переглядывались.
А Илья Петрович маялся. Его томило большое и сложное чувство, смесь вдохновения, тоски, давно забытого юношеского восторга, отчаяния и какой-то щемящей нежности к не созданной еще и даже толком не придуманной росписи. Еще неделю назад, допиливая одиннадцатый за день сосновый ствол или впрягаясь в веревочную сбрую для трелевания бревен к катищу, он даже представить себе не мог, что будет стоять вот так, подняв лицо к потолку – бескрайнему полотну, на котором уже мерещились ему, проступали на желтой фанере и лица, и города, и страны, и времена, и вся человеческая жизнь – от самого ее зарождения и до призрачных будущих горизонтов.
– Агитация должна быть простой и понятной, – объявил Игнатов. – И чтоб без фокусов, смотри мне.
За неделю творческих мук Илья Петрович опал лицом, вислый нос его заострился, придавая хозяину сходство с большой и угрюмой птицей, а в глазах разгорелся диковатый огонь. Днями и ночами, лежа на самодельных деревянных лесах под потолком и лишь изредка прерываясь на сон и принятие пищи, он грунтовал фанеру. По разрешению коменданта спал тут же, в клубе. Самогон пить перестал вовсе (кто-то из поселенцев научился гнать из ягод, и Иконников, бывало, приобщался). Израсходовал за пять дней месячный запас свечей (ночью работалось как-то радостнее, злее). Наконец приступил к росписи.
Поэтому неожиданному приезду Кузнеца Игнатов обрадовался – пить с ним было много приятнее, чем одному или с Гореловым, который с каждым годом наглел все больше, все бессовестнее.
– Зи-и-и-на! – распахнул объятия еще с крыльца комендатуры, завидев за холмом длинный черный катер начальства.
– Э, да ты, голуба, ждал меня, – усмехнулся Кузнец, спрыгивая на берег и по достоинству оценивая крепость идущего от Игнатова перегарного духа и угольную черноту подглазий.
Кузнец являлся с инспекцией регулярно, раз в полтора-два месяца, и они, прогулявшись для порядка по Семруку и на лесоповал, направлялись в комендатуру – посидеть. Сидели основательно, иногда дня по два-три. Горелов не участвовал, но помогал всесторонне: сам носил еду из столовой (под его личным присмотром Ачкенази доставал из своих кладовых припасенных к такому случаю вяленых лещей и моченую бруснику, тушил в травах срочно добытую в лесу дичь, готовил кисели и морсы – для доброго утречка); командовал заготовкой веников и затопкой бани (сложили в прошлом году в отдалении от поселка, за поворотом, мылись поочередно – мужчины в одно воскресенье, женщины в другое); заставлял баб драить до блеска стоящий на приколе у крошечного деревянного причала кузнецовский катер.
Судя по всему, в этот раз посиделки ожидались душевные – Горелов взмок, пока тащил с берега тяжелый, будто каменный, кузнецовский портфель, в котором что-то глухо и дорого позвякивало и побулькивало (питье Кузнец обычно привозил свое, покупное, местным самогоном брезговал).
Прошлись по берегу, осмотрели полное людей и до отказа забитое высокими, с человеческий рост, штабелями катище. Заглянули в свежесрубленную избушку школы (первые занятия должны были начаться в сентябре). Полюбовались на раскорчевку целины (опыт с выращиванием хлеба оказался удачным, и было решено освоить под поле еще один кусок тайги). Поглядели друг на друга с облегчением: ну что, пора и посидеть? И пошли.
Разговоры за столом у них выходили теплые, даже сердечные. Игнатов знал: Кузнец мотает на свой черный, блестящий, завитком уходящий от носа к щеке ус все, что он говорит в трезвости, подпитии или беспамятном пьяном угаре, но не боялся этого – скрывать было нечего. Все игнатовские грехи лежали у Кузнеца на широкой и твердой, как доска, ладони. В этом было даже что-то притягательное, какая-то особая, отдающая местью радость – пить с человеком, от которого нет и не может быть уже тайн и у которого, в свою очередь, могли быть тайны. Пусть Кузнец напрягается, сдерживается, хватает себя за язык, боится проболтаться. Он, Игнатов, садится за стол легко и радостно, словно предъявляя напоказ свою обнаженную душу.
– Откуда? – Кузнец берет с уставленного мисками, плошками, чашками, котлами и котелочками стола маленькую, с детский кулачок, желтую репку с длинным и пышным, как комета, зеленым хвостом.
– Да есть тут у меня один… агроном, – Игнатов, сглатывая от нетерпения, разливает звонкую московскую водку по прозрачным, сверкающим острыми гранями стаканам.
Обычно пили из кружек, но в этот раз Кузнец прихватил с собой стаканы – видно, хотел посидеть со вкусом, по-городски. Сочно-зеленая, как первые лиственничные иголки, этикетка на круглом бутылочном боку обещает чистое пятидесятипроцентное наслаждение, гарантированное товарным знаком Главспиртпрома СССР. Наконец чокнулись. Репка под водку оказалась что надо – остренькая, сочная, слегка отдающая нежной горечью.
– Считаем наше собрание открытым, – Кузнец съедает репу целиком, вместе с ботвой, машет над стаканами толстыми пальцами: давай уже скорей по второй. – Вот тебе, Ваня, первый пункт: кулацкий рост, леший его задери.
Кулацким ростом стали называть быстрое обогащение сосланных крестьян. Отправленные за тысячи километров от родного дома, они, за шесть-восемь лет оправившись от удара и немного освоившись на чужбине, исхитрялись и тут заработать лишнюю копейку, отложить, а после прикупить на нее личный хозяйственный инвентарь и даже скот. Коротко говоря, до нитки разоренное крестьянство окулачивалось заново, что, конечно, совершенно недопустимо. Потому в государственных верхах было принято мудрое решение: рост – немедленно прекратить; виновных – наказать; кулаков, даже в ссылке так коварно проявивших свою неистребимую индивидуалистическую сущность, организовать в колхозы. Карательная волна за допущенное окулачивание прокатилась по рядам НКВД, включая и высшие его эшелоны, и влилась в общий поток репрессий тридцать седьмого – тридцать восьмого годов.
С первым вопросом повестки расправились быстро, даже бутыль не успела опустеть, – что тут рассусоливать, все ясно: частную застройку запретить (в Семруке некоторые особо прыткие уже отстроили себе небольшие крепкие дома, отселялись из бараков, заводили семьи); на общем собрании провести разъяснительную беседу, предостеречь от окулачивания.
– Ой, проведем… – обещает Игнатов зеленой этикетке, ковыряя ее нарядный край ногтем. – Ой, предостережем…
Вторым пунктом заседания в семрукской комендатуре, органично вытекавшим из первого, стала организация местного коллективного хозяйства.
Еще в январе тридцать второго вышло постановление Совета труда и обороны СССР «О семенах для спецпереселенцев», в соответствии с которым трудовые поселки регулярно снабжались зерновыми семенами для самостоятельного обеспечения себя хлебом и крупами. Поставлялись семена и в Семрук: овес, ячмень, пшеница и зачем-то даже теплолюбивая, так и не успевавшая вызреть под скупым сибирским солнцем конопля. Сумлинский, взваливший на себя обязанности агронома, справлялся с делом весьма неплохо, более того, в последние два года с осторожного разрешения Игнатова взял на себя смелость заказывать в центре дополнительные семенные ресурсы (да еще с указанием конкретных сортов, наглец!); так в поселке появились репа, морковь, репчатый лук и редис (Константин Арнольдович вот уже два года носился с идеей вырастить дыню, но Игнатов запретил ему включать в заказ дынные семечки – побоялся, что засмеют). Урожаи были нельзя сказать чтобы обильные, хотя вложенные трудозатраты окупали: в поселке ели свой хлеб и изредка овощи. Правда, на всю зиму заготовленного зерна не хватало, поэтому сейчас шла подготовка второго поля, которое Сумлинский намеревался засеять озимыми.
…Опустела вторая бутылка, были съедены вся репа, мелкий, как горох, и отчаянно-кислый на вкус редис, принесенный Гореловым ужин (жаренная в сухарях, еще шипящая салом рассыпчатая плотва), выкурен десяток дорогих кузнецовских папирос, и керосинка уже горела лимонно-желтым, сквозь плотный сизый дым, светом, – а вопрос все еще не был закрыт. Кузнец хотел, чтобы семрукский колхоз не только снабжал продуктами поселок, но и поставлял их на Большую землю.
– Что я тебе поставлю?! – Игнатов трясет перед малиновым лицом Кузнеца бледно-зелеными, с белым отливом перьями лука. – У меня самого этих овощей – на один раз поужинать. Хлеб – еле вызревает! Год работаем – месяц едим! Четыреста ртов!
– А ты постарайся! – Кузнец вырывает из игнатовских пальцев лук, запихивает в широкую пасть, перемалывает зубами. – Ты думаешь, для чего мы колхоз создаем, голуба, – чтобы ты тут в одну харю репу свою трескал? У тебя – четыреста пар рук! Изволь – потрудись и поделись с государством!
Послали за Сумлинским. Тот прибежал, лохматый со сна, в накинутом поверх исподнего пиджаке. Ему плеснули в кружку, но Константин Арнольдович пить отказался, – так и стоял перед столом, испуганный, с мятыми щеками и вздыбленными волосами. Поняв суть вопроса, задумался, поводил бровями, пригладил длинную и редкую бороденку, принявшую с годами совершенно козлиный вид.
– Отчего, – говорит, – не поставлять. Можем и поставлять.
Игнатов с досады аж руками по столу жахнул: я их, дураков, – защищать, а они сами голову в петлю суют… Вслед за руками уронил на стол и голову – устал от разговоров. А Кузнец хохочет: молодец, дед, люблю таких!
– Только, – добавляет Сумлинский, – есть ряд непременных условий.
И пальцы остренькие загибает. Работников в колхоз – пятнадцать человек, никак не меньше, мужиков покрепче и порукастей, и чтоб на постоянной основе, а не как сейчас, на общественных началах и нагрузкой в выходные, – это раз. Семенной фонд – в строгом соответствии с предварительным, лично мною составленным заказом, а также с правом отказаться от гнилого или порченого зерна, если таковое будет под видом фонда поставлено, как в тридцать четвертом, – это два. Инструмент на раскорчевку леса привезти новый, металлический, а то с деревянным мучаемся, порой камнями работаем, как первобытные люди; потребуются кирки, ломы, лопаты, мотыги, вилы разноразмерные; список я составлю. Это три. Инструмент сельскохозяйственный – особая статья. Тоже нужно будет много всего, я в списке отдельной графой укажу, чтобы не путаться, – четыре. Животную силу – обязательно, пяток бычков или больше, без них не вспашем; этих можно к следующей весне, к началу посевной, – пять. Теперь удобрения…
Кузнец слушает – его и без того багровая шея постепенно наливается лиловым. Когда пальцы на одной руке Сумлинского уже собраны в жилистый кулачок и он переходит к другой, Кузнец не выдерживает.
– Ты кто, – шипит, – сволочь, такой, чтобы мне, Зиновию Кузнецу, условия ставить?
Константин Арнольдович опускает кулачки, сникает.
– Да, пожалуй, никто, – говорит. – А когда-то – заведующий отделом прикладной ботаники в институте опытной агрономии, есть такой в Ленинграде. А совсем давно, можно сказать, в прошлой жизни – член ученого комитета министерства земледелия и государственных имуществ – это еще в Петербурге.
– Это не ты мне, а я тебе условия ставить буду, министр ты земледелия. Прикажу – будешь у меня один колхоз поднимать, без мужиков покрепче и порукастей да без бычков. Хером своим будешь землю пахать, а не инструментом.
– Мне-то вы приказать можете, – говорит Сумлинский в пол, – а вот зерну – навряд ли.
Игнатов отрывает от стола тяжелую, неповоротливую голову.
– Давай выпьем, Зина. А этого, – он с трудом нащупывает мутным взглядом щуплую фигурку Константина Арнольдовича, словно парящую над полом в плотном папиросном дыму, – в шею отсюда, пусть все письменно изложит.
Кузнец громко дышит, швыряет в рот листик петрушки, катает по зубам.
– Давай выпьем, – не унимается Игнатов, стучит ладонью по столу. – Вы-пьем!
– Давай, – наконец соглашается Кузнец, поднимая стакан и глядя в упор на бледного Сумлинского, – за будущий колхоз. За то, чтобы расцвел он пышным социалистическим цветом – и как можно скорей. Ладно, министр, принимаю условия. Ну а если обманешь…
Чокнулись. Пока выпивали, Сумлинский бесшумно растворился за дверью. Так было положено начало семрукскому колхозу и успешно закрыт второй пункт повестки дня, к тому времени уже перевалившего за полночь.
Третий пункт был настолько серьезен, что обсуждать его отправились в баню. Водку взяли с собой, охлаждали в ведре со студеной ангарской водой. А назывался он: агентурно-осведомительная работа. Таковая поставлена была у Игнатова из рук вон плохо. Положение следовало исправлять, причем немедленно.
– Кого мне – медведей, что ли, в агенты вербовать? – вяло сопротивляется Игнатов, пока Кузнец наяривает его по спине пышным, на совесть отмоченным в трех кипятках березовым веником.
– Хоть лосей с росомахами, – кряхтит тот, и густой жемчужный воздух живым облаком дрожит вокруг его могучего торса. – А пяток осведомителей вынь да положь.
Когда Игнатов вел эшелон, он регулярно вызывал к себе вагонных старост – на разговор. Но одно дело – поговорить-послушать, и совсем другое – записать наблюдения и отправить в центр, понимая, что бумага твоя, вложенная в личное дело объекта, останется там надолго, вероятно, навсегда, пережив и сам объект, и его наблюдателя.
Прохлестались до костей; не одеваясь, нагишом, сбегали на Ангару окунуться – поорали в ледяной воде, распугав окрест всю ночную рыбу, побултыхались, сиганули обратно в баню – греться.
– Понимаешь, Зина, брат… – Игнатов разливает водку по деревянным ковшикам, не попадая в них струей (стаканы из комендатуры взять забыли, а бежать за ними лень), – …воротит меня от этой агне… аген… турной…
Кузнец хлебает из ковша, закусывает темно-коричневым березовым листком, прилипшим к игнатовскому лбу, сплевывает черенок.
– Смотри, Ваня, вот как надо.
Пинает ногой дверь – с улицы веет ночной прохладой, в темно-синем небе болтается сливочно-желтый полумесяц. Свистит – коротко, по-хозяйски, как зовут домашнего пса. Через минуту в дверном проеме появляется озабоченное лицо Горелова.
– Бабы, – докладывает, – уже у комендатуры сидят, на крылечке – ждут. Одна темненькая, вторая светленькая, как в прошлый раз. Если их вам сюда подогнать нужно, так вы только скажите…
Кузнец манит Горелова пальцем – тот осторожно забирается в тесную баньку, набитую запахами дыма, раскаленных камней, березовых листьев, водки, крепких мужских тел. Отводит глаза от деликатных частей тела голого начальства, смотрит только на ярко-красные, залитые блестящим потом лица.
– Как тебя… – Кузнец щелкает пальцами в воздухе.
– Горелов!
– Ты почто здесь, на поселении, прохлаждаешься, Горелов, а не в лагере срок трубишь? По тебе же лагерь плачет, горючими слезами заливается.
– Так я ж не по статье, – Горелов по-звериному щерится, пятится обратно к двери, – я ж деклассированный…
– Повезло тебе, собака, – Кузнец улыбается, плещет в ковш водки, протягивает Горелову – тот настороженно-благодарно кивает, пьет, острый кадык поршнем меряет глотки. – А я бы тебя все-таки по статье пустил… Ладно, не трухай. Скажи-ка мне лучше вот что: кто у вас в Семруке антисоветчину разводит?
Горелов ухмыляется, недоверчиво косит из-за ковша: проверяют?
– Много таких.
– О! – Кузнец со значением поднимает вверх напряженный перст. – А переписать всех – сможешь?
– Грамоте обучен.
– А найдутся ли такие, кто тебе может помочь, подсказать, чего ты сам не видел: что, кто, кому…?
– Найдем – как не найти, – Горелов усмехается половиной рта, словно все еще не веря, что руководство обращается к нему с такой важной просьбой.
– Хорошо! – Кузнец по-королевски взмахивает дланью. – Иди пока, свободен!
И победительно смотрит на развалившегося у стенки Игнатова: ну, как тебе? Молниеносная вербовка в два шага, даже в полтора.
– Я прям щас! Щас могу! – Горелова распирает от сокровенного знания, которое он хочет непременно и в полном объеме донести до благосклонного к нему в эту трепетную минуту начальства. – Главного показать! Он еще не спит – малюет свою антисоветчину, шкура! Я-то знаю!
– Кто? – Игнатов утыкает в Горелова тяжелый взгляд из-под набрякших век.
– Иконников! Говорят, у него в клубе такое!..
– Ну раз такое – давай, показывай, – Кузнец встает и, малость шатнувшись, завязывает белую простыню вокруг пурпурно-мускулистого тулова, сразу становясь похожим на древнеримского патриция в термах Каракаллы.
Клуб срубили пять лет назад по высочайшему распоряжению – в трудовых поселках необходимо было налаживать бытовую, а также агитационно-культурную составляющие жизни перевоспитуемого крестьянства. Игнатов охотнее пустил бы рабочую силу на расширение лазарета или складских помещений, но приказ есть приказ: построили.
Признаться честно, здание получилось бестолковым – высокий прямоугольный сруб вмещал от силы две сотни человек, и то стоймя. Поначалу в нем проводили общие собрания, но по мере стремительного роста народонаселения Семрука собрания перенесли на площадь, к агитационной доске, а клуб большую часть времени пустовал. Игнатов предлагал отдать помещение под школу или, на худой конец, под амбар, но Кузнец был непреклонен: клуб должен существовать в поселке как отдельная единица. В других трудпоселках при клубах работали кружки – союз воинствующих безбожников, общество «Долой неграмотность» и даже общество содействия развитию автомобилизма и улучшению дорог, сокращенно «Автодор», – каковые не мешало бы завести и в Семруке. «Черта лысого, – думал Игнатов, представляя себе рыжебородого Лукку, усердно слушающего доклад о месячнике по борьбе с бездорожьем в Туркестане, или бабку Янипу в рядах демонстрантов-безбожников. – Пусть лучше лес валят».
Решение украсить клуб агитацией было принято недавно. В последнее время агитационной работе придавалось все большее значение, хотя пока она ограничивалась только поставкой ярких, свернутых в тугие рулоны плакатов. С плакатов смотрели на зрителей кудрявые колхозницы, одной рукой ведущие стальные трактора, а другой настойчиво и со смыслом куда-то указующие (Константин Арнольдович только мечтательно вздыхал, ведя пальцем по тщательно прорисованному боку зубчатого тракторного колеса и доступно объясняя крестьянам, никогда не видевшим железного коня, его незамысловатую механику); упитанные фигуры, мужская и женская, обращали вдохновенные профили к младенцу с краснушными щеками, голосующему пухлыми ручонками за свое «радостное и счастливое детство» (тридцать восьмой был для Семрука переломным в демографическом плане – в этот год, впервые с основания поселка, рождаемость превысила смертность, видимо, в том числе благодаря и мощному агитационному воздействию плаката); раскаленно-красные комсомольцы шагали по поднятым к ним с надеждой длиннопалым ладоням (специальным циркуляром ГУЛАГа в тридцать втором году организация пионерских дружин из детей спецпереселенцев была запрещена, в тридцать шестом, наоборот, разрешена и более того – объявлена крайне желательной, а из новообращенных пионеров рекомендовано усиленно готовить будущих членов комсомольской организации). Также из центра прислали зачем-то пачку афиш Московского зоосада («Вход – всего двадцать копеек!») и три плаката с рекламой беличьих манто от Союзмехторга, но их на доску вешать не стали.
Как вдруг – распоряжение: украсить места досуга агитацией, да погуще, понаваристей. Из таковых мест в Семруке имелось только одно – клуб. Его-то и было решено декорировать. Игнатов хотел сначала ограничиться уже известными плакатами и парой перетяжек со звучными надписями, но Кузнец вспомнил: не у тебя ли художник какой-то обитает, из бывших, громких? Так пусть попотеет, изобразит нам что-нибудь позаковыристей. Кузнец знал, что московская проверка – а в том, что она когда-нибудь грянет, он не сомневался, – по достоинству оценит и наличие в глухом сибирском поселке мест общего культурного пользования, и творческий подход к непростому агитационному делу.
Кузнец сам привез из Красноярска холсты и краски, бачок скипидару. Иконников, перебирая в трясущихся от волнения, загрубевших на лесоповале пальцах свалившиеся на него драгоценности – неаполитанская желтая, кадмиевая, индийская… охра, темная и светлая… марс, сиена, умбра… киноварь, хром, веронезская зеленая… – в приступе творческого вдохновения неожиданно предложил: «А может – роспись по потолку пустить?» Кузнец недобро сощурился: «Как в церкви?» – «Как в метрополитене!»
Роспись так роспись. Завезли фанеры, обили потолок. «Лучше бы вместо этого баловства лекарств побольше или снастей новых», – хмуро размышлял Игнатов, наблюдая, как задумчивый Иконников бродит меж выстроившихся в пустом помещении клуба лесов и непрестанно брюзжит на помощников, «грубо» приколачивающих тонкие фанерные листы к бревенчатому потолку. Те не понимали, как можно стучать молотком «нежнее» и «мягче», подозрительно косились на чудака-художника и со значением переглядывались.
А Илья Петрович маялся. Его томило большое и сложное чувство, смесь вдохновения, тоски, давно забытого юношеского восторга, отчаяния и какой-то щемящей нежности к не созданной еще и даже толком не придуманной росписи. Еще неделю назад, допиливая одиннадцатый за день сосновый ствол или впрягаясь в веревочную сбрую для трелевания бревен к катищу, он даже представить себе не мог, что будет стоять вот так, подняв лицо к потолку – бескрайнему полотну, на котором уже мерещились ему, проступали на желтой фанере и лица, и города, и страны, и времена, и вся человеческая жизнь – от самого ее зарождения и до призрачных будущих горизонтов.
– Агитация должна быть простой и понятной, – объявил Игнатов. – И чтоб без фокусов, смотри мне.
За неделю творческих мук Илья Петрович опал лицом, вислый нос его заострился, придавая хозяину сходство с большой и угрюмой птицей, а в глазах разгорелся диковатый огонь. Днями и ночами, лежа на самодельных деревянных лесах под потолком и лишь изредка прерываясь на сон и принятие пищи, он грунтовал фанеру. По разрешению коменданта спал тут же, в клубе. Самогон пить перестал вовсе (кто-то из поселенцев научился гнать из ягод, и Иконников, бывало, приобщался). Израсходовал за пять дней месячный запас свечей (ночью работалось как-то радостнее, злее). Наконец приступил к росписи.