Она перестала спать по ночам. Как уснешь, если это и ночью может случиться? Лежала рядом с сыном, слушала его дыхание – стерегла. Отлучки на лесоповал с обедом для работников стали мучением. Бежит Зулейха с полными ведрами по тропинке, а сама думает: вдруг с ним сейчас – это? Или через минуту? Через две? Ачкенази ничего не заметит, он дальше разделочной доски взгляд не поднимает. Да и Юзуф постоянно под столом. Прибегала каждый раз взмыленная, с разрывающимся от бега сердцем, кидалась под стол: жив ли? Управляться с делами на кухне стала хуже. Боялась, что Ачкенази пожалуется и ее сошлют с кухни на общие работы. Но тот оказался человеком с сердцем, терпел.
А в августе это все-таки случилось ночью. Зулейха глядела в темноту открытыми глазами и слушала дыхание Юзуфа – будто качалась на волнах: вдох – выдох, вдох – выдох, вверх – вниз, вверх – вниз. Усталость последних недель тянула за ноги куда-то в глубину, в черный сон. Чуть смежила веки – сладко, уютно – погрузилась с головой. Вода укачивает, уговаривает, вдруг рядом – лицо Игнатова, спокойное, ласковое. Руку мне, говорит, давай, утонешь же в меду. Глядь – а вокруг все желтое, словно из золота. Высунула кончик языка – и вправду: мед. От этого и проснулась. Во рту сладко, густо от слюны. Звуки – и дыхание соседей, и храп, и шевеления ночные – все где-то далеко, не здесь. Рядом тихо, благостно.
Юзуф – не дышит.
Она его – трясти. Нет, не дышит. Кинулась с ним к лазарету, босая, с распущенными косами. В небе кругляш луны, как тэнке, с Ангары ветер хлещет, под ногами шишки, палки, камни, земля – ничего не заметила. Сначала колотила в переднее окошко, чуть стекло не выбила (к тому времени их уже и в лазарете вставили) – никого. Опомнилась, побежала вокруг, назад, к жилой части.
Лейбе выскочил к ней лохматый со сна, в одних истертых до полупрозрачности кальсонах. Керосинку зажег, мальчика – к себе на кровать. У Юзуфа уже и кончик носа, и лоб, и руки – ледяные. После укола задышал, закряхтел, заплакал. У матери на руках успокоился, опять заснул. А у Зулейхи самой – руки дрожат, сильно, по-плохому, чуть ребенка не выронила.
– Положите-ка сына, – говорит ей Лейбе шепотом. – И успокойтесь.
Она кладет Юзуфа на докторову подушку (вывернутый наизнанку малахай). Ноги – подламываются, не держат. Оседает – коленями на свежеоструганные половицы, телом на кровать, лицом к потеплевшим сыновьим пальчикам.
– И в этот раз обошлось, – Лейбе протягивает ей кружку воды. – Хорошо, что вы заметили. Еще бы несколько минут…
Зулейха хватает морщинистую, в сыпушке коричневых пятен руку доктора, тянется к ней губами. Вода выплескивается из кружки на пол.
– Прекратите немедленно! – сердится тот, вырывает руку. – Пейте лучше!
Она берет кружку. Зубы стучат о жесть дробно, громко – не разбудить бы Юзуфа. Отставляет воду: потом напьюсь.
– Доктор, – шепчет Зулейха, не вставая с колен (и сама себе удивляется – ее ли уста говорят?), – разрешите нам пожить в лазарете – мне и Юзуфу. Я ведь не вынесу, если с ним что. Не прогоняйте, позвольте остаться. Спасите. А я для вас все – и постирать, и прибраться, и ягод набрать. И с больными могу помогать, если надо. Лишь бы Юзуф был по ночам здесь, к вам поближе.
– Живите, сколько хотите, – пожимает плечом доктор. – Если комендант не будет против.
Через полчаса Зулейха перетащила свои нехитрые пожитки в лазарет, Юзуф даже не успел проснуться – так и проспал спокойно на докторовой меховой подушке всю ночь, до самого утра.
К коменданту Лейбе пошел сам, не дожидаясь вопросов. Так и так, доложил, пациент требует стационарного лечения. На производительности труда Зулейхи Валиевой данная ситуация никак не скажется. Игнатов посмотрел хмуро, недобро, но возражать не стал.
Зулейхе с Юзуфом выделили нары, отгородили занавеской. После духоты общего барака пахучий воздух лазарета – карболка, спирт, можжевельник, брусничный лист, зверобой, багульник – казался чистым и свежим. Утром, с Юзуфом под мышкой, Зулейха убегала в столовую. Вечером спешила обратно и вместо обычных походов в лес за серушками или рогозом убирала лазарет. Промывала полы, стены, столы, лавки, окна, нары (даже те, которые пустовали) – боролась с антисанитарией. Затем перебиралась на жилую половину – драила половицы, сложенную из камней большую печь, скребла крыльцо. Перестирала в Ангаре всю одежду доктора. Научилась кипятить в котелке бинты и нехитрые медицинские инструменты.
– Не надрывайтесь, прошу вас! – восклицал Лейбе, поднимая к низкому потолку длинные сухие ладони. – Идите лучше спать!
Они дежурили у постели Юзуфа попеременно, по полночи. Лейбе утверждал, что у него самого сон уже короткий, старческий и потому ему легко даются ночные дежурства. Если бы это был кто угодно другой, Зулейха не смогла бы заснуть, но доктору доверяла – ложилась и проваливалась в черноту сна, без мыслей, без сновидений.
Доктор сам предложил на время ее дневных отлучек на лесоповал приносить Юзуфа из столовой обратно в лазарет, и Зулейха с благодарностью согласилась.
Когда в стационар положили лимонно-желтого, с постоянным надрывным кашлем и черными подглазьями мужчину, Вольф Карлович велел им перебираться к нему, на жилую половину. Зулейха замялась было – что люди скажут? – но, встретившись со строгим взглядом доктора, торопливо перенесла сына в заднюю часть лазарета, за прочную дверь.
Это было в конце лета. Начинался второй год пребывания переселенцев в поселке.
Зулейха ставит котелок с бинтами в горячую печь. Она всегда стирала и выполаскивала бинты в Ангаре, в проточной воде, руки после этого деревенели, ныли, – тем приятнее приложить их к жаркому печному боку, вновь ощутить ток крови в ладони, почувстовать кожу на кончиках пальцев. Огонь под днищем закопченного дочерна котелка трещит, жадно доедая брошенное полено. Пока вода закипит, Зулейха успеет сбегать на двор за дровами – кипятить бинты полагалось недолго, но она любила выварить их основательно, до белизны.
Юзуф возится на полу – ползает, играет глиняными игрушками. Их вылепил Иконников: сначала пузатого, похожего на толстое веретено пупса с пухлыми и словно вывернутыми наружу губами; затем важную хохлатую птицу с мохнатыми ногами и смешными, не приспособленными для полета крыльями; крепкую увесистую рыбину с нагло выпученными глазами и упрямой нижней челюстью. Игрушки были хороши – не слишком крупны и не чересчур мелки (каждая легко и удобно ложилась в маленькую детскую ладонь), не тяжелы, а главное – смотрели, как живые. У них было и еще одно, чрезвычайно важное преимущество: отбитые Юзуфом ноги, крылья и плавники имели обыкновение отрастать заново после того, как Иконников заглядывал в лазарет по своим делам.
Зулейха спешит во двор, пока сын увлеченно сталкивает хрупкими глиняными лбами вечных соперников, птицу и рыбу, и не заметит ее ухода. Дверь распахивается сама – на мгновение раньше, чем Зулейха успевает ее коснуться. В проеме, сквозь бьющие в лицо солнечные лучи – высокий темный силуэт. Широкое платье до пят бьется на ветру, сурово стукает о порог корявый посох.
Упыриха.
Шагает в избу. Ведет носом, дергает широкими ноздрями, втягивает воздух.
– Пахнет чем-то, – говорит.
Зулейха отскакивает назад, закрывает спиной играющего на полу Юзуфа. Тот ползает себе, лепечет что-то под нос, таранит ручонкой с крепко зажатой рыбиной спешно отступающую под вражеским натиском птицу – словно и не замечает ничего. Свекровь идет, шумно принюхиваясь и расшвыривая клюкой попадавшиеся на пути вещи, словно ясно видит их: вот грохнулся перевернутый стул, катится, звеня, пустое ведро, летят со стола на пол пустые глиняные плошки.
– Пахнет! – повторяет она громко и настойчиво.
В избе крепко пахнет раскаленными печными камнями и кипящими бинтами, немного – дымом, сухими дровами, свежим деревом. Витает еле слышный запах карболки и спирта, от висящих под потолком толстых пучков трав идет пряный цветочный аромат.
Старуха приближается. Зулейха видит плоские белые глазницы, подернутые голубоватой, как кожа свежеочищенной рыбины, пеленой и покрытые толстой сетью узловатых красных сосудов, аккуратную дорожку пробора ровно посередине лба, мягкие и очень редкие волосы цвета пыли, свитые в длинные тонкие косы.
Упыриха втягивает в себя воздух сильно, аж ноздрями хлюпает. Кончиком палки тянется к подолу платья Зулейхи, приподнимает, обнажая ее бледные, словно светящиеся в полутьме избы голые ноги (шаровары Зулейха пустила на пеленки давно, еще прошлой осенью). Старуха ухмыляется – уголок рта ползет вверх и утопает в крупных складках морщин.
– Нашла, – говорит, – чем пахнет: фэхишэ – блядью.
Так Зулейху еще никто не называл. Противное удушливое тепло поднимается от груди по шее, по щекам, по лбу – до самой макушки.
– Да! – повторяет Упыриха громче. – Блядью, что думает по ночам о русском мужике Иване, убийце моего Муртазы…
Зулейха мотает головой, жмурится. А что возразишь?
– …А живет – с немецким мужиком, иноверцем Вольфом!
– Мне сына вырастить нужно, – шепчет Зулейха пересохшим горлом, – на ноги поставить. Второй год ему пошел – не ходит, даже стоять не умеет. Ведь это внук твой.
Она делает шаг в сторону, открывая Упырихе сидящего на полу сына, словно та и вправду может его увидеть. Юзуф продолжает играть как ни в чем не бывало: рыба и птица, объединившись в его цепких ручонках, сообща нападают на оставшегося в меньшинстве и уже без одной руки пупса.
Упыриха брезгливо отдергивает клюку от Зулейхи, словно испачкавшись в нечистотах:
– Забыла законы шариата и человеческие законы. Говорила я Муртазе: негодная эта женщина, грязная и телом, и помыслами…
– Муртаза умер. Имею право второй раз замуж выйти!
– …На глазах у всего народа – ночует с чужим мужиком под одной крышей! Кто она после этого? Блядь и есть! – Старуха громко и жирно плюет себе под ноги.
– Я стану доктору законной женой!
– Фэхишэ! Блядь! Блядь! – Упыриха мелко трясет головой, и увесистые загогулины серег тихо позвякивают в ее вислых мочках.
– Клянусь! – Зулейха вжимает голову, вскидывает руку, защищаясь.
Когда опускает – рядом никого уже нет. Мирно возится Юзуф, увлеченно постукивая глиняными игрушками. Трещат, догорая, дрова в печи; громко булькает вода, переливается из котла, шипит на раскаленных углях. Зулейха садится на пол рядом с сыном, утыкает лицо в ладони и тихо, по-щенячьи, скулит.
В последний день лета облака белы и летучи, как яблоневый цвет, а Ангара – темна глубокой, отдающей в черное синевой, которая проступает сквозь толщу воды в особенно теплые и солнечные дни. Жара стоит легкая, сухая, осенняя.
Зулейха шагает по лесной тропинке: на спине шаль с замотанным в нее Юзуфом, в одной руке корзинка, в другой посох. Хрустит под ногами рыжая хвоя и первые опавшие листы, хрупкие, уже прихваченные болезненной желтизной. Спасибо Ачкенази, отпустил ее сегодня в тайгу, ягод для компота набрать – вечерами темнело уже рано, после ужина не сходишь. Хитрил мэтр: могли они сегодня и без компота обойтись – день был не праздничный, приезда начальства не ожидалось. Жалел ее Ачкенази – решил дать выходной. Видит, что она в последнее время сама не своя, спит мало, работает за троих.
Далеко от поселка Зулейха отходить боится (вдруг что с Юзуфом), идет к знакомому черничнику в сосновом бору. Перебирается по большим плоским камням через звонко гремящий ручей (про себя его называла – Чишмэ), шагает дальше, вдоль, до подножия большого утеса, где раскинулась широкая светлая поляна (про себя называла – Круглая поляна). Здесь, под охраной огромной, выжженной молнией старой березы и отряда красноствольных сосен, спряталось богатое ягодное место. Крупные бусины черники растут щедро, как звезды на небе в ясную ночь: садись да собирай. Ягода – тяжелая, лиловая, а сверху будто голубым бархатом покрытая; тронешь – на круглом бочку темный след остается. И – сочная, сладкая, медовая. Зулейха сама наелась, накормила Юзуфа. Тот улыбается, блестя чернильными от ягод зубами: и вкусно, и радостно, что мать так долго с ним возится, не уходит.
– Все, улым, – говорит Зулейха, вытирая ему перепачканный липким красным соком подбородок, – наигрались. Пора мне за работу.
Расстилает в тени сосен шаль, сажает на нее Юзуфа. Накидывает на волосы платок, чтобы не напекло голову. И начинает улиткой ползать вокруг – собирать. Корзина большая, глубокая, если хорошенько постараться, можно полную набрать.
Юзуф лепечет что-то, цветам рассказывает (говорить пока не научился, ни единого слова, лишь мекал-бекал по-своему). Любит с цветами разговаривать, рассматривать их. Зулейха поначалу пугалась: не дурачок ли растет? Но глазки у сына умные, вдумчивые. Решила, может, время придет – заговорит. Если и немым останется – пусть, она его и таким любить будет, выкормит, вырастит. Лишь бы только на ноги встал, ходить начал…
Она тянется за тяжелыми, разомлевшими на солнце ягодинами, раздвигает пальцами тонкие проволочки черничных ростков в круглых зеленых лепестках. Вдруг в ярко-блестящей зелени – сапоги: черные, новые, ваксой до жирного зеркального блеска натертые; совсем рядом – протяни руку и дотронешься. Зулейха медленно поднимает взгляд: из узких высоких голенищ вырастают широкие серые галифе. Подол коричневой рубахи, туго стянутый на поясе рыжий ремень. Две руки, в одной – длинное охотничье ружье с вороненым стволом. Выше – два нагрудных кармана с клапанами, посередине наискось – тонкий ремень, для кобуры. Еще выше – блестящие на солнце пуговицы подпирают высокий, наглухо застегнутый ворот. Малиновые нашивки на воротнике, широкий разворот плеч. И где-то в далекой выси, под небесным куполом – лицо, обрамленное нимбом фуражки: огненно-красный околыш, синяя тулья.
Смотрит на нее. Игнатов.
Сосна над головой мягко шумит хвоей, чуть постанывает на легком ветру. Стрекот кузнецов в траве – громкий, тяжелый, оглушительный. Жужжат на поляне пчелы, ухают, перелетая от цветка к цветку, увесистые шмели.
Игнатов прислоняет ружье к ярко-рыжему, словно налитому солнечным светом стволу, снимает и роняет в траву фуражку. Расстегивает верхнюю пуговицу рубахи, вторую, третью. Снимает ремень – пряжка на груди, пряжка на поясе. Рвет через голову рубаху.
Зулейха пятится назад – как была, на корточках. Вокруг колышутся сухие осенние травы, гремят погремушками поспевших семян.
Он делает к ней шаг, приседает – его лицо из поднебесья стремительно приближается, пока не оказывается совсем близко. Протягивает руку – большая длинная ладонь совершает бесконечно долгий путь и касается ее подбородка. Пальцы тянут узел платка – плотно завязанная ткань легко подается, расходится, струится вдоль ее щек, обнажает голову. Обеими руками Игнатов берет концы ее кос и тянет. Зулейха хватается за косы ладонями, перетягивает к себе, не дает. Он медленно пропускает пальцы в ее волосы – и косы слабнут, расплетаются.
– Жду ведь – каждую ночь, – говорит.
Пахнет от него сухо, теплом и табаком.
– Так не жди.
Снять бы его пальцы с волос – да никак, цепкие. И горячие, как тогда, в юлбашском лесу.
– Ты же баба. Тебе мужик нужен.
Лицо у него гладкое, морщинки – тонкие, волосками. А на лбу – едва заметный красный след от фуражки.
– Есть мужик, нашла.
Глаза – ярко-серые, с зеленью на дне, с широкими черными зрачками.
– Кто?
Дыхание чистое, как у ребенка.
– Муж законный – замуж я вчера вышла, за доктора.
– Врешь.
Его лицо – на ее. Зулейха жмурится, упирается во что-то ногами, отталкивается, перекатывается по земле. Вскакивает, хватает прислоненное к дереву ружье, целит в Игнатова.
– Перед людьми и небом – муж, – говорит она и делает стволом знак: отойди. – А я ему – жена.