– Ну что ж, будем есть солянку, – Изабелла черпает ложкой из пузатого мешка соль и опускает в давно кипящий на огне котел. Прозрачная вода мутнеет, белеет, словно в нее замешали молока, шипит – и через мгновение вновь становится прозрачной. Солянка готова.
Ее мало кто любит. Большинство даже не встает с нар, отворачивается к стенке. К котлу подсаживаются лишь Константин Арнольдович и Иконников.
Константин Арнольдович долго разглядывает свою ложку с черпаком из перламутровой ракушки, внезапно улыбается:
– Чувствую себя на авеню Фош. Субботний вечер, устрицы ля неж, бокал монтраше…
– А все-таки лучшие устрицы, – подхватывает Иконников, с аппетитом прихлебывая солянку, – водились на рю де Вожирар. С этим-то вы не будете спорить?
– Илья Петрович, дорогой! Вам-то откуда знать? Вы были тогда совсем юнцом и ничего, кроме этих ваших этюдов, не видели. Удивительно, что вы вообще куда-то выходили со своего Монмартра.
– Messieurs, ne vous disputez pas![4] – Изабелла смеется, обстукивая ложку о край котла, словно стряхивая с нее прилипшие жирные куски мяса, прозрачные ломти лимона и мелкие кружки оливок.
Рядом плюхается Горелов, достает из-за пазухи ложку, облизывает, хищно смотрит на беседующих. Разговор затухает.
Зулейха утыкается лицом в макушку Юзуфа. Игнатов опять вернулся пустой с охоты. Ужинать сегодня нечем – значит, молока не прибудет. Впрочем, теперь молочные приливы бывали скудными даже после еды.
Молоко начало убывать в середине зимы. Сначала думала – от скудного питания, но когда в январе целую неделю ели досыта жирное и душистое лосиное мясо, а груди по-прежнему оставались слабыми, мягкими, поняла – молоко заканчивается. Стала прикармливать сына мясом и рыбой. Лучше бы, конечно, картофелем или хлебом, но где ж взять… Вкладывала кусочек в тряпку, всовывала в створ крошечных беззубых десен – Юзуф поначалу плевался, затем распознал вкус, сосал. Соленого не любил, плакал, поэтому сушеную рыбу Зулейха не давала. Когда выдалось несколько совсем голодных дней, пробовала распаривать сохранившиеся на ветках лапника ароматные желтые шишки, но от растительной пищи у сына случился изумрудно-зеленый, липкими комочками, понос, и доктор Лейбе ругал ее на чем свет стоит (она даже не знала, что он умеет так громко и грозно кричать).
После Нового года грянули болезни, и Игнатов отменил жестокие вылазки в лес за дровами дважды в день. Многие переселенцы оставались теперь днем в землянке, и Изабелла часто подменяла Зулейху у печи – можно было полежать не двигаясь, опустив усталый взгляд на спящего сына и слушая его тихое размеренное дыхание. Минуты сна Юзуфа стали для нее наслаждением. Тем острее и горше были минуты его пробуждения и резкого, требовательного плача: ее мальчик все время хотел есть.
А она хотела поставить его на ноги. Смеживала веки и представляла, как подросший Юзуф – ножки из кривеньких и тощих стали крепкими, в перетяжках упругого младенческого жирка, на пальчиках отросли круглые розовые ногти, голова покрылась плотным темным волосом, – топает по землянке к ней навстречу. Перебирает ножками, переваливается, как уточка, – идет. Доживет ли она до этого? Доживет ли он?
От постоянных мыслей о сыне Зулейха часто забывала о своем ноющем животе – внутренности постоянно сосало, временами накатывала слабость. Очень боялась заболеть: кто же тогда присмотрит за Юзуфом? Прошлая жизнь – юлбашские просторы, грозный Муртаза, вредная Упыриха, долгая дорога в обитом деревом и пропахшем сотнями людей вагоне – ушла так далеко, осталась за такими крутыми поворотами, что казалась полузабытым сном, смутным воспоминанием. Да и с ней ли все это было? Ее жизнь теперь: поймать спокойный взгляд доктора («С Юзуфом все хорошо, Зулейха, не волнуйтесь»), дождаться Игнатова с охоты и Лукку с рыбалки («Мясо! Сегодня будем есть мясо!»), свернуться кольцом вокруг спящего на нарах сына и вдыхать, вдыхать его нежный запах…
В землянке тихо. Переселенцы уже прижались друг к другу, спят: наевшись солянки и обнявшись, сопят Константин Арнольдович с Изабеллой, тонко подхрапывает Иконников, забылся тяжелым нервным сном Горелов, лежит без движения, как мертвый, Игнатов на своих отдельных нарах.
Юзуф вздрагивает, сонно ведет носиком – ищет ее. С недавних пор Зулейха перестала носить его на себе, и он привыкал жить один, без окружающего со всех сторон материнского тепла и запаха. Но как только она оказывалась рядом, по-прежнему стремился вжаться в нее, втереться, прилипнуть всей кожей. Вот и сейчас, найдя мать лицом, уткнулся в ее грудь, расплющил нос. Полежал минуту-другую спокойно, затем все же заерзал, зашлепал губами – почувствовал запах молока. Сейчас проснется.
Так и есть. Постанывает, покряхтывает, пару раз всхлипывает и – разражается голодным требовательным плачем. Зулейха шикает ласково, берет сына на руки. Путаясь пальцами в размахрившихся застежках кульмэк, спешно расстегивает ворот. Достает мягкую, невесомую грудь и вставляет в жадно раскрытый младенческий рот. Юзуф торопливо жует вялый сосок, плюет – молока нет. Плачет громче. Кто-то хрипло кашляет в глубине нар, кто-то со стоном ворочается, бормочет невнятно.
Зулейха перекладывает Юзуфа на другую руку, дает вторую грудь – сын замолкает на мгновение, остервенело терзая беззубыми деснами второй сосок. «Как больно, – замечает она с радостным изумлением. – Неужели – первый зуб?» Додумать не успевает – Юзуф выплевывает грудь, обманчиво поманившую знакомым запахом, и громко, навзрыд плачет. Маленькое личико мгновенно наливается кровью, кулачки сучат по воздуху.
Она вскакивает и, пригибаясь, чтобы не задеть головой свисающие с потолка пучки перьев, корзины, свертки бересты, связки шишек и прочий хлам, качает Юзуфа.
Иногда его удавалось укачать, утрясти, уговорить, ушептать, – и он засыпал, так и не поев, дарил Зулейхе еще несколько часов жизни без плача. Пробовала однажды качать Юзуфа в колыбели – большой, подвешенной к потолку корзине, – но засыпать один он напрочь отказался. Он хотел всегда быть на руках у матери.
Она прижимается губами к мокрой от пота, горячей головке. Мычит в нежное ушко полузабытые колыбельные, шепчет, заговаривает. Качает его – сначала нежно и плавно, потом сильнее, резче, размашистее. Вставляет в крошечный рот самодельную тряпичную соску – плюет, продолжает кричать. Меж его широко раскрытых, уже подернутых легкой нервной синевой губ хорошо видны крошечные, сверкающие слюной темно-розовые десны – совершенно гладкие, нет на них первого зуба. Юзуфу было уже почти полгода, а зубы не росли.
Зулейха трясет напряженное, выгнувшееся дугой тельце. Плач такой визгливый и громкий, что больно ушам. Люди на нарах ворочаются, вздыхают, но продолжают спать – привыкли.
Она берет чью-то оставшуюся с ужина ложку и зачерпывает со дна котла пару капель солянки, вставляет Юзуфу в рот. Тот обиженно морщится, плюет, захлебывается криком. Голос уже усталый, с хрипотцой, мягкое место на темечке пульсирует часто и сильно, будто хочет взорваться.
Спину ломит. Зулейха кладет надрывающееся тельце на нары, садится рядом. Опускает голову на колени, затыкает уши, но тише не становится – плач сына будто поселился в голове. В такие минуты Зулейхе иногда кажется, что Юзуфу было бы легче, уйди он при рождении.
Краем глаза замечает легкое движение в центре землянки – словно дохнуло ветром, и бегущие от створа печи длинные тени встрепенулись, колыхнулись, заерзали. Зулейха поднимает голову. У самой печи, на корявом топчане из обломка старого соснового пня, облокотившись локтями о расставленные в стороны острые колени, сидит Упыриха.
Желтые блики огня дрожат на пергаментном лбу, струятся по бугристым щекам, утекают во впадины рта и глазниц. Косицы тощими лохматыми веревками свисают к земляному полу. Тусклого золота серьги-полумесяцы чуть заметно покачиваются в вислых морщинистых мочках, брызжут светом на темные стены, на нары, на сонно ворочающиеся людские тела.
Упыриха долго размешивает остатки солянки, затем тщательно обстукивает ложку, кладет на край котла.
– Мой сын так не плакал, – говорит спокойно. – Так – не плакал.
Белые капли солянки стекают с ракушечного свода и со звоном падают обратно в котел. «Как же я их слышу – сквозь плач?» – удивляется Зулейха.
Юзуф по-прежнему надрывается, хрипит у нее на руках. Мелкая судорога бежит по перекрученному тельцу, губы наливаются быстрой густой синевой.
Капли продолжают падать с ложки в котел – большие, тягучие, тяжелые. Каждая – как удар молота. Уже не звенят – грохочут. Так громко, что заглушают голос сына.
Зулейха подходит к котлу, берет ложку. Сжимает черенок в кулаке и ударяет острием перламутровой ракушечной створки ровно посередине среднего пальца другой руки. Маленький и глубокий полукруглый надрез – как полумесяц, брызжет чем-то густым и темным, рубиново-красным. Она возвращается к нарам и вставляет палец в рот сына. Чувствует, как его горячие десны тотчас сжимаются, кусают, прихватывают ноготь. Юзуф жадно сосет, постанывая, постепенно успокаивается. Еще спешит дыхание, еще вздрагивают изредка ручки. Но он уже не кричит – деловито ест, покряхтывая, как ел когда-то ее молоко. Зулейха смотрит, как уходит синева с крошечных губ, как розовеют щеки, как спокойно прикрываются и постепенно наливаются усталым сытым сном глаза. Как изредка вспухают в уголках крошечного рта тугие красные пузыри, лопаются и бегут извилистыми струйками к подбородку.
Совсем не больно.
Она поднимает взгляд – у печи уже никого нет.
Весна пришла неожиданно, вдруг – звонкая, громкая, пахучая. В заткнутые кусками ветоши окошки землянки все утро прорывался неугомонный птичий щебет, звал куда-то, дразнил и, наконец, превратился в тяжелую отчетливую мысль: надо идти на охоту.
Игнатов разлепляет веки. Тело в последнее время стало легкое, как без костей, а носить его отчего-то трудно. И даже думать стало – трудно. Голова – пустая и будто плоская, бумажная; и мысли тоже – невесомые какие-то, летучие, как тени или запахи, – не ухватишь, не додумаешь до конца. И оттого эта, утренняя, мысль – неповоротливая, ленивой рыбой шевелящаяся в черепе – кажется такой важной и нужной: надо вставать и идти на охоту.
Вчера он никуда не ходил, весь день пролежал на нарах, отдыхал. Настырный птичий гомон разбудил его сейчас, разбередил, заставил опять надеяться: а если какую-то из этих птиц удастся подбить? Надо немедленно вставать и идти на охоту.
Игнатов скидывает ноги с нар – на полу хрустит корка льда (вода стала натекать в землянку уже давно, как только подтаяли снега). Находит в изголовье револьвер, долго копается в мешке, нащупывая патрон: это – последний. Как тогда Кузнец при расставании сказал? На все зверье в тайге хватит? Выходит, не хватило. А ведь это смешно – надо бы посмеяться, похохотать всласть над удачной шуткой, но отчего-то нет сил. Позже посмеемся, когда вернемся с охоты. Лишь бы только не забыть ее, шутку. Игнатов отшвыривает пустой мешок, с трудом открывает барабан, вставляет патрон. Управляться с револьвером стало в последнее время тоже трудно – слишком тяжелый. Такой же, как и неотвязная мысль в голове: надо непременно идти на охоту и вернуться с добычей.
Опираясь руками о край нар, он встает на ноги. Голова кружится, воздух куда-то исчезает из легких. Игнатов стоит, упершись руками в вертикальное бревно-стойку и ждет, пока стены перестанут качаться. Выровняв зрение и дыхание, шагает к выходу.
На нарах плотными кучками, обнявшись, лежат переселенцы. Не двигаются. Может, спят. Он велел дежурным проверять людей по утрам: если случится труп – сразу вынести наружу. Наверное, нужно сделать проверки более частыми – дважды в день.
У печки слабо шевелится небольшая груда тряпья – Горелов. Харкает, изредка подкидывает дрова в печь – сегодня он дежурный. Дров мало, на полдня – все, что осталось от великолепных, некогда высоких стогов-поленниц. Топили они в последнее время экономно, понемногу, то и дело разбавляя дрова плетеными корзинками и снегоступами – сожгли все, что наплели за осень, даже супрематизм Иконникова, предварительно счищая мягкую березовую кору (ее толкли, вываривали и пили). Но дрова все равно ушли быстро – как растаяли. «А ночью-то – околеем», – мелькает равнодушная мысль.
На бревне у выхода – выпильной календарь, изобретение Константина Арнольдовича. Половина августа, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь и даже февраль, нанесенные твердой упрямой рукой. С марта отметки стали нерегулярными, плохо заметными, неровными, а к апрелю и вовсе пропали. Теперь уже неважно – наверное, апрель кончился.
Игнатов пробирается под жесткой, как древесная кора, шкурой лося, нещадно исполосованной ножом – вырезали кожу из разных мест, разваривали, но есть все равно не смогли, слишком жесткая. Зато съели обе рогожи. И хвою с лапника, уложенного на нары для мягкости. И заготовленные Лейбе лекарственные травы.
Игнатов упирается теменем в наружную дверь, толкает, ползет наружу – в открывшуюся щель плещет свежим воздухом и звоном капели. Перед глазами – просторная, местами укутанная снегом, местами уже дышащая бурой землей поляна; черными кругами – оставшиеся от поленниц основания из речных камней. Лес вдали – тихий, прозрачный: нежно-серые стволы пообтрепавшихся за зиму елей, бело-черные, в тонких волосах ветвей – редкие березовые, ломкие рыжие кружева можжевеловых кустов.
От густого прелого духа земли опять кружится голова. Игнатов, все еще на корточках у входа в землянку, отдыхает, разглядывая сквозь полуприкрытые веки темнеющую внизу Ангару. Она вскрылась несколько дней назад. Всю зиму пугала, дыбилась льдом, подбиралась к пригорку. Потом заблестела местами, пошла большими серыми пятнами, заиграла на солнце – и однажды вдруг грохнула, разбилась в угловатые куски ослепительно-белого льда, поплыла. «Врешь – не возьмешь», – думал тогда Игнатов, наблюдая за быстрым и грозным ходом льдин по вспученной реке. Сейчас уже успокоилась, потемнела, съела весь лед. Стала такая же синяя, блескучая, как прошлым летом.
Шаркая ногами в развалившихся, потерявших всякую форму сапогах и держа на отлете руку с револьвером, Игнатов шагает в тайгу на охоту. Вслед ему щерятся с кольев черепа: старые товарищи лось и рысь, пара зубастых росомах, плосколобый барсук.
Вот он, птичий гомон, вверху: в скрещении тонких, припухших почками веток и облезлых еловых лап что-то звенит, поет, журчит. Игнатов поднимает голову: пятна голубого, рыжего, желтого, палевого – качаются, скачут, летят. Птицы слишком высоко – не разглядеть, не достать. А почки на обратном пути нужно будет оборвать – на ужин.
Держась за стволы и ветки, обходя подтаявшие с боков сугробы и лужи с черной неподвижной водой, Игнатов медленно продвигается в глубь леса. Ноги сами ведут его куда-то, и он покоряется, шагает. Кое-как перебирается через вскрывшийся недавно и теперь оглушительно звенящий по камням ручей. Поднимается по серой, в буграх прошлогодних шишек земле, меж горящих рыжим огнем сосновых стволов. Тайга манит: скоро, скоро будет добыча.
Он прислоняется спиной к старой высокой лиственнице, громко дышит. Грудь ходуном, ноги сгибаются, складываются пополам, – отвыкли так много ходить. А ведь далеко зашел. Выберется ли обратно? Игнатов прикрывает глаза – от птичьего щебета нестерпимо звенит в ушах. Видно, обманывает тайга, заманивает – обратно не выпустит.
Вдруг шорох – совсем рядом. На ветке у самого игнатовского лица – белка: худая, грязно-серая, с тощим белым подпушком и желтыми щеками, длинными разбойничьими кистями ушей – мясо! Зыркает блестящим карим глазом и – юрк! – по стволу вверх. Он тянет вверх дрожащую руку с мгновенно отяжелевшим, словно пудовым револьвером. Облезлая метелочка хвоста насмешливо мелькает в вышине, дразнится – сливается со щетками веток, со слоистой корой, с игольчатыми солнечными лучами, пропадает. А от удара белкиного хвоста небо вдруг начинает кружиться, быстрее, быстрее; за ним – верхушки деревьев, облака…
Игнатов жмурится, роняет голову. Повернуть назад? Впереди – зовут, кричат, обещают птицы. Прижмурив веки, опустив глаза, не глядя на обезумевшее небо, он шагает вперед. Спотыкается о сосновый корень, падает. Как же раньше не догадался, что ползком удобнее? Передвигается дальше на четвереньках, смотрит только в землю.
Совсем близко, меж узловатых сосновых корней, мелькает нежно-розовая спинка, блестит пара любопытных глаз – деловито прыгает куда-то крупная сойка. Так вот кто пел все это время! Вот кто заманил его сюда! Игнатов наводит на сойку неверную руку. Порск! – улетела. Он поднимает вслед за ней взгляд, но, увидев прежнее кружение небосвода, торопливо опускает.
И вдруг понимает, что все это время полз на утес. Давно здесь не был, с осени. И до вершины осталось – совсем немного. Если б только это чертово небо перестало вертеться хоть на миг… Собрав силы, Игнатов ползет вверх.
Еще издали замечает на самой вершине, на клочке согретой солнцем земли меж камней ослепительно-зеленую поросль свежей травы с ярко-желтыми звездами цветков. Сжимает мышцы, змеей бросается вперед, падает на траву лицом, рвет зубами, жует. Мычит от наслаждения – прекрасный свежий вкус наполняет рот, разливается по жилам, молодым вином ударяет в голову. Счастье! Желудок вздрагивает – сильно, неумолимо. Плохо прожеванная изумрудная зелень с вкраплениями желтых цветков вперемешку со слизью и желудочным соком выплескивается на траву. Игнатов ревет и судорожно кашляет, стучит револьвером по земле – все выблевал, до последней травинки. Надсадно дыша, роняет лицо в грязь, в не принятую его нутром траву и понимает: это конец – домой не дойти, сил нет.
Не выкормил он переселенцев. Не спас.
С усилием подносит к лицу холодное, неподъемно тяжелое тело револьвера, сует длинный ствол в рот – зубы клацают о железо, твердая мушка царапает небо. «Сволочи», – мелькает последняя мысль.
Вдруг чувствует, что небо вверху перестает вращаться. Поднимает взгляд: вдали, на ярко-синей ангарской воде, отчетливо темнеет длинное коричневое пятно баржи и жирная черная точка рядом – катер.
Поселок
Зиновий Кузнец выпрыгивает из лодки. Крупные холодные брызги падают на его тщательно натертые ваксой крепкие сапоги – и отскакивают, скатываются обратно в Ангару. Хозяйским взглядом окидывая каменистый пляж и нависающий над ним пригорок, он не торопясь идет по берегу. Сзади уже с шипением врезаются в землю носы других лодок, стучат весла, гремят цепи, несутся крики конвойных вперемешку с робкими голосами контингента.
– Кудыть?! Кудыть ты все попер?! Кинь у воды, нехай сами разбираются.
– Стоять, собаки! Кучней становись! Ровней! Кррррасивей!
– Не плачь, Вано, приехали уже, видишь…
– Товарищ Кузнец! Строить их – или так пускай стоят, сбродом?
– Я думал – в настоящий поселок едем, где люди, а тут…
– Списки-то, списки – где?!
– По головам пересчитай, Артюхин! Тоже мне – математик…
Внезапно голоса обрываются. Кузнец поворачивает гордый профиль на наступившую за его спиной напряженную тишину.
С пригорка спускается, пошатываясь и странно приседая, будто приплясывая на плохо гнущихся ногах, странная темная фигура. Человек. Лохмотья на нем грязные и ветхие, потерявшие цвет, бесформенные сапоги чем-то обвязаны, через грудь крест-накрест – затертая бабья шаль; волосы гривой, борода мочалкой. Шагает медленно, с усилием. Скоро становится видна его измазанная грязью морда, выпученные, совершенно дикие глаза и револьвер в напряженно вытянутой руке.
Кузнец щурит карий глаз. Показалось? Или все же…
– Игнатов, ты?! Мать честная – живой! Вот уж не думал…
Игнатов бредет, видя впереди одну мишень – светлую, круглую, словно очерченную циркулем харю Кузнеца с изумленно распахнутыми щелками добродушно-сытых глаз. Подлое небо опять кружится, увлекает в свой неистовый бег, но Игнатов не поддается, упрямо переставляет ноги. Долго, очень долго круглая харя приближается, что-то торопливо бормочет; кузнецовский голос несется издалека – не то из леса, не то из-под воды.
Ее мало кто любит. Большинство даже не встает с нар, отворачивается к стенке. К котлу подсаживаются лишь Константин Арнольдович и Иконников.
Константин Арнольдович долго разглядывает свою ложку с черпаком из перламутровой ракушки, внезапно улыбается:
– Чувствую себя на авеню Фош. Субботний вечер, устрицы ля неж, бокал монтраше…
– А все-таки лучшие устрицы, – подхватывает Иконников, с аппетитом прихлебывая солянку, – водились на рю де Вожирар. С этим-то вы не будете спорить?
– Илья Петрович, дорогой! Вам-то откуда знать? Вы были тогда совсем юнцом и ничего, кроме этих ваших этюдов, не видели. Удивительно, что вы вообще куда-то выходили со своего Монмартра.
– Messieurs, ne vous disputez pas![4] – Изабелла смеется, обстукивая ложку о край котла, словно стряхивая с нее прилипшие жирные куски мяса, прозрачные ломти лимона и мелкие кружки оливок.
Рядом плюхается Горелов, достает из-за пазухи ложку, облизывает, хищно смотрит на беседующих. Разговор затухает.
Зулейха утыкается лицом в макушку Юзуфа. Игнатов опять вернулся пустой с охоты. Ужинать сегодня нечем – значит, молока не прибудет. Впрочем, теперь молочные приливы бывали скудными даже после еды.
Молоко начало убывать в середине зимы. Сначала думала – от скудного питания, но когда в январе целую неделю ели досыта жирное и душистое лосиное мясо, а груди по-прежнему оставались слабыми, мягкими, поняла – молоко заканчивается. Стала прикармливать сына мясом и рыбой. Лучше бы, конечно, картофелем или хлебом, но где ж взять… Вкладывала кусочек в тряпку, всовывала в створ крошечных беззубых десен – Юзуф поначалу плевался, затем распознал вкус, сосал. Соленого не любил, плакал, поэтому сушеную рыбу Зулейха не давала. Когда выдалось несколько совсем голодных дней, пробовала распаривать сохранившиеся на ветках лапника ароматные желтые шишки, но от растительной пищи у сына случился изумрудно-зеленый, липкими комочками, понос, и доктор Лейбе ругал ее на чем свет стоит (она даже не знала, что он умеет так громко и грозно кричать).
После Нового года грянули болезни, и Игнатов отменил жестокие вылазки в лес за дровами дважды в день. Многие переселенцы оставались теперь днем в землянке, и Изабелла часто подменяла Зулейху у печи – можно было полежать не двигаясь, опустив усталый взгляд на спящего сына и слушая его тихое размеренное дыхание. Минуты сна Юзуфа стали для нее наслаждением. Тем острее и горше были минуты его пробуждения и резкого, требовательного плача: ее мальчик все время хотел есть.
А она хотела поставить его на ноги. Смеживала веки и представляла, как подросший Юзуф – ножки из кривеньких и тощих стали крепкими, в перетяжках упругого младенческого жирка, на пальчиках отросли круглые розовые ногти, голова покрылась плотным темным волосом, – топает по землянке к ней навстречу. Перебирает ножками, переваливается, как уточка, – идет. Доживет ли она до этого? Доживет ли он?
От постоянных мыслей о сыне Зулейха часто забывала о своем ноющем животе – внутренности постоянно сосало, временами накатывала слабость. Очень боялась заболеть: кто же тогда присмотрит за Юзуфом? Прошлая жизнь – юлбашские просторы, грозный Муртаза, вредная Упыриха, долгая дорога в обитом деревом и пропахшем сотнями людей вагоне – ушла так далеко, осталась за такими крутыми поворотами, что казалась полузабытым сном, смутным воспоминанием. Да и с ней ли все это было? Ее жизнь теперь: поймать спокойный взгляд доктора («С Юзуфом все хорошо, Зулейха, не волнуйтесь»), дождаться Игнатова с охоты и Лукку с рыбалки («Мясо! Сегодня будем есть мясо!»), свернуться кольцом вокруг спящего на нарах сына и вдыхать, вдыхать его нежный запах…
В землянке тихо. Переселенцы уже прижались друг к другу, спят: наевшись солянки и обнявшись, сопят Константин Арнольдович с Изабеллой, тонко подхрапывает Иконников, забылся тяжелым нервным сном Горелов, лежит без движения, как мертвый, Игнатов на своих отдельных нарах.
Юзуф вздрагивает, сонно ведет носиком – ищет ее. С недавних пор Зулейха перестала носить его на себе, и он привыкал жить один, без окружающего со всех сторон материнского тепла и запаха. Но как только она оказывалась рядом, по-прежнему стремился вжаться в нее, втереться, прилипнуть всей кожей. Вот и сейчас, найдя мать лицом, уткнулся в ее грудь, расплющил нос. Полежал минуту-другую спокойно, затем все же заерзал, зашлепал губами – почувствовал запах молока. Сейчас проснется.
Так и есть. Постанывает, покряхтывает, пару раз всхлипывает и – разражается голодным требовательным плачем. Зулейха шикает ласково, берет сына на руки. Путаясь пальцами в размахрившихся застежках кульмэк, спешно расстегивает ворот. Достает мягкую, невесомую грудь и вставляет в жадно раскрытый младенческий рот. Юзуф торопливо жует вялый сосок, плюет – молока нет. Плачет громче. Кто-то хрипло кашляет в глубине нар, кто-то со стоном ворочается, бормочет невнятно.
Зулейха перекладывает Юзуфа на другую руку, дает вторую грудь – сын замолкает на мгновение, остервенело терзая беззубыми деснами второй сосок. «Как больно, – замечает она с радостным изумлением. – Неужели – первый зуб?» Додумать не успевает – Юзуф выплевывает грудь, обманчиво поманившую знакомым запахом, и громко, навзрыд плачет. Маленькое личико мгновенно наливается кровью, кулачки сучат по воздуху.
Она вскакивает и, пригибаясь, чтобы не задеть головой свисающие с потолка пучки перьев, корзины, свертки бересты, связки шишек и прочий хлам, качает Юзуфа.
Иногда его удавалось укачать, утрясти, уговорить, ушептать, – и он засыпал, так и не поев, дарил Зулейхе еще несколько часов жизни без плача. Пробовала однажды качать Юзуфа в колыбели – большой, подвешенной к потолку корзине, – но засыпать один он напрочь отказался. Он хотел всегда быть на руках у матери.
Она прижимается губами к мокрой от пота, горячей головке. Мычит в нежное ушко полузабытые колыбельные, шепчет, заговаривает. Качает его – сначала нежно и плавно, потом сильнее, резче, размашистее. Вставляет в крошечный рот самодельную тряпичную соску – плюет, продолжает кричать. Меж его широко раскрытых, уже подернутых легкой нервной синевой губ хорошо видны крошечные, сверкающие слюной темно-розовые десны – совершенно гладкие, нет на них первого зуба. Юзуфу было уже почти полгода, а зубы не росли.
Зулейха трясет напряженное, выгнувшееся дугой тельце. Плач такой визгливый и громкий, что больно ушам. Люди на нарах ворочаются, вздыхают, но продолжают спать – привыкли.
Она берет чью-то оставшуюся с ужина ложку и зачерпывает со дна котла пару капель солянки, вставляет Юзуфу в рот. Тот обиженно морщится, плюет, захлебывается криком. Голос уже усталый, с хрипотцой, мягкое место на темечке пульсирует часто и сильно, будто хочет взорваться.
Спину ломит. Зулейха кладет надрывающееся тельце на нары, садится рядом. Опускает голову на колени, затыкает уши, но тише не становится – плач сына будто поселился в голове. В такие минуты Зулейхе иногда кажется, что Юзуфу было бы легче, уйди он при рождении.
Краем глаза замечает легкое движение в центре землянки – словно дохнуло ветром, и бегущие от створа печи длинные тени встрепенулись, колыхнулись, заерзали. Зулейха поднимает голову. У самой печи, на корявом топчане из обломка старого соснового пня, облокотившись локтями о расставленные в стороны острые колени, сидит Упыриха.
Желтые блики огня дрожат на пергаментном лбу, струятся по бугристым щекам, утекают во впадины рта и глазниц. Косицы тощими лохматыми веревками свисают к земляному полу. Тусклого золота серьги-полумесяцы чуть заметно покачиваются в вислых морщинистых мочках, брызжут светом на темные стены, на нары, на сонно ворочающиеся людские тела.
Упыриха долго размешивает остатки солянки, затем тщательно обстукивает ложку, кладет на край котла.
– Мой сын так не плакал, – говорит спокойно. – Так – не плакал.
Белые капли солянки стекают с ракушечного свода и со звоном падают обратно в котел. «Как же я их слышу – сквозь плач?» – удивляется Зулейха.
Юзуф по-прежнему надрывается, хрипит у нее на руках. Мелкая судорога бежит по перекрученному тельцу, губы наливаются быстрой густой синевой.
Капли продолжают падать с ложки в котел – большие, тягучие, тяжелые. Каждая – как удар молота. Уже не звенят – грохочут. Так громко, что заглушают голос сына.
Зулейха подходит к котлу, берет ложку. Сжимает черенок в кулаке и ударяет острием перламутровой ракушечной створки ровно посередине среднего пальца другой руки. Маленький и глубокий полукруглый надрез – как полумесяц, брызжет чем-то густым и темным, рубиново-красным. Она возвращается к нарам и вставляет палец в рот сына. Чувствует, как его горячие десны тотчас сжимаются, кусают, прихватывают ноготь. Юзуф жадно сосет, постанывая, постепенно успокаивается. Еще спешит дыхание, еще вздрагивают изредка ручки. Но он уже не кричит – деловито ест, покряхтывая, как ел когда-то ее молоко. Зулейха смотрит, как уходит синева с крошечных губ, как розовеют щеки, как спокойно прикрываются и постепенно наливаются усталым сытым сном глаза. Как изредка вспухают в уголках крошечного рта тугие красные пузыри, лопаются и бегут извилистыми струйками к подбородку.
Совсем не больно.
Она поднимает взгляд – у печи уже никого нет.
Весна пришла неожиданно, вдруг – звонкая, громкая, пахучая. В заткнутые кусками ветоши окошки землянки все утро прорывался неугомонный птичий щебет, звал куда-то, дразнил и, наконец, превратился в тяжелую отчетливую мысль: надо идти на охоту.
Игнатов разлепляет веки. Тело в последнее время стало легкое, как без костей, а носить его отчего-то трудно. И даже думать стало – трудно. Голова – пустая и будто плоская, бумажная; и мысли тоже – невесомые какие-то, летучие, как тени или запахи, – не ухватишь, не додумаешь до конца. И оттого эта, утренняя, мысль – неповоротливая, ленивой рыбой шевелящаяся в черепе – кажется такой важной и нужной: надо вставать и идти на охоту.
Вчера он никуда не ходил, весь день пролежал на нарах, отдыхал. Настырный птичий гомон разбудил его сейчас, разбередил, заставил опять надеяться: а если какую-то из этих птиц удастся подбить? Надо немедленно вставать и идти на охоту.
Игнатов скидывает ноги с нар – на полу хрустит корка льда (вода стала натекать в землянку уже давно, как только подтаяли снега). Находит в изголовье револьвер, долго копается в мешке, нащупывая патрон: это – последний. Как тогда Кузнец при расставании сказал? На все зверье в тайге хватит? Выходит, не хватило. А ведь это смешно – надо бы посмеяться, похохотать всласть над удачной шуткой, но отчего-то нет сил. Позже посмеемся, когда вернемся с охоты. Лишь бы только не забыть ее, шутку. Игнатов отшвыривает пустой мешок, с трудом открывает барабан, вставляет патрон. Управляться с револьвером стало в последнее время тоже трудно – слишком тяжелый. Такой же, как и неотвязная мысль в голове: надо непременно идти на охоту и вернуться с добычей.
Опираясь руками о край нар, он встает на ноги. Голова кружится, воздух куда-то исчезает из легких. Игнатов стоит, упершись руками в вертикальное бревно-стойку и ждет, пока стены перестанут качаться. Выровняв зрение и дыхание, шагает к выходу.
На нарах плотными кучками, обнявшись, лежат переселенцы. Не двигаются. Может, спят. Он велел дежурным проверять людей по утрам: если случится труп – сразу вынести наружу. Наверное, нужно сделать проверки более частыми – дважды в день.
У печки слабо шевелится небольшая груда тряпья – Горелов. Харкает, изредка подкидывает дрова в печь – сегодня он дежурный. Дров мало, на полдня – все, что осталось от великолепных, некогда высоких стогов-поленниц. Топили они в последнее время экономно, понемногу, то и дело разбавляя дрова плетеными корзинками и снегоступами – сожгли все, что наплели за осень, даже супрематизм Иконникова, предварительно счищая мягкую березовую кору (ее толкли, вываривали и пили). Но дрова все равно ушли быстро – как растаяли. «А ночью-то – околеем», – мелькает равнодушная мысль.
На бревне у выхода – выпильной календарь, изобретение Константина Арнольдовича. Половина августа, сентябрь, октябрь, ноябрь, декабрь, январь и даже февраль, нанесенные твердой упрямой рукой. С марта отметки стали нерегулярными, плохо заметными, неровными, а к апрелю и вовсе пропали. Теперь уже неважно – наверное, апрель кончился.
Игнатов пробирается под жесткой, как древесная кора, шкурой лося, нещадно исполосованной ножом – вырезали кожу из разных мест, разваривали, но есть все равно не смогли, слишком жесткая. Зато съели обе рогожи. И хвою с лапника, уложенного на нары для мягкости. И заготовленные Лейбе лекарственные травы.
Игнатов упирается теменем в наружную дверь, толкает, ползет наружу – в открывшуюся щель плещет свежим воздухом и звоном капели. Перед глазами – просторная, местами укутанная снегом, местами уже дышащая бурой землей поляна; черными кругами – оставшиеся от поленниц основания из речных камней. Лес вдали – тихий, прозрачный: нежно-серые стволы пообтрепавшихся за зиму елей, бело-черные, в тонких волосах ветвей – редкие березовые, ломкие рыжие кружева можжевеловых кустов.
От густого прелого духа земли опять кружится голова. Игнатов, все еще на корточках у входа в землянку, отдыхает, разглядывая сквозь полуприкрытые веки темнеющую внизу Ангару. Она вскрылась несколько дней назад. Всю зиму пугала, дыбилась льдом, подбиралась к пригорку. Потом заблестела местами, пошла большими серыми пятнами, заиграла на солнце – и однажды вдруг грохнула, разбилась в угловатые куски ослепительно-белого льда, поплыла. «Врешь – не возьмешь», – думал тогда Игнатов, наблюдая за быстрым и грозным ходом льдин по вспученной реке. Сейчас уже успокоилась, потемнела, съела весь лед. Стала такая же синяя, блескучая, как прошлым летом.
Шаркая ногами в развалившихся, потерявших всякую форму сапогах и держа на отлете руку с револьвером, Игнатов шагает в тайгу на охоту. Вслед ему щерятся с кольев черепа: старые товарищи лось и рысь, пара зубастых росомах, плосколобый барсук.
Вот он, птичий гомон, вверху: в скрещении тонких, припухших почками веток и облезлых еловых лап что-то звенит, поет, журчит. Игнатов поднимает голову: пятна голубого, рыжего, желтого, палевого – качаются, скачут, летят. Птицы слишком высоко – не разглядеть, не достать. А почки на обратном пути нужно будет оборвать – на ужин.
Держась за стволы и ветки, обходя подтаявшие с боков сугробы и лужи с черной неподвижной водой, Игнатов медленно продвигается в глубь леса. Ноги сами ведут его куда-то, и он покоряется, шагает. Кое-как перебирается через вскрывшийся недавно и теперь оглушительно звенящий по камням ручей. Поднимается по серой, в буграх прошлогодних шишек земле, меж горящих рыжим огнем сосновых стволов. Тайга манит: скоро, скоро будет добыча.
Он прислоняется спиной к старой высокой лиственнице, громко дышит. Грудь ходуном, ноги сгибаются, складываются пополам, – отвыкли так много ходить. А ведь далеко зашел. Выберется ли обратно? Игнатов прикрывает глаза – от птичьего щебета нестерпимо звенит в ушах. Видно, обманывает тайга, заманивает – обратно не выпустит.
Вдруг шорох – совсем рядом. На ветке у самого игнатовского лица – белка: худая, грязно-серая, с тощим белым подпушком и желтыми щеками, длинными разбойничьими кистями ушей – мясо! Зыркает блестящим карим глазом и – юрк! – по стволу вверх. Он тянет вверх дрожащую руку с мгновенно отяжелевшим, словно пудовым револьвером. Облезлая метелочка хвоста насмешливо мелькает в вышине, дразнится – сливается со щетками веток, со слоистой корой, с игольчатыми солнечными лучами, пропадает. А от удара белкиного хвоста небо вдруг начинает кружиться, быстрее, быстрее; за ним – верхушки деревьев, облака…
Игнатов жмурится, роняет голову. Повернуть назад? Впереди – зовут, кричат, обещают птицы. Прижмурив веки, опустив глаза, не глядя на обезумевшее небо, он шагает вперед. Спотыкается о сосновый корень, падает. Как же раньше не догадался, что ползком удобнее? Передвигается дальше на четвереньках, смотрит только в землю.
Совсем близко, меж узловатых сосновых корней, мелькает нежно-розовая спинка, блестит пара любопытных глаз – деловито прыгает куда-то крупная сойка. Так вот кто пел все это время! Вот кто заманил его сюда! Игнатов наводит на сойку неверную руку. Порск! – улетела. Он поднимает вслед за ней взгляд, но, увидев прежнее кружение небосвода, торопливо опускает.
И вдруг понимает, что все это время полз на утес. Давно здесь не был, с осени. И до вершины осталось – совсем немного. Если б только это чертово небо перестало вертеться хоть на миг… Собрав силы, Игнатов ползет вверх.
Еще издали замечает на самой вершине, на клочке согретой солнцем земли меж камней ослепительно-зеленую поросль свежей травы с ярко-желтыми звездами цветков. Сжимает мышцы, змеей бросается вперед, падает на траву лицом, рвет зубами, жует. Мычит от наслаждения – прекрасный свежий вкус наполняет рот, разливается по жилам, молодым вином ударяет в голову. Счастье! Желудок вздрагивает – сильно, неумолимо. Плохо прожеванная изумрудная зелень с вкраплениями желтых цветков вперемешку со слизью и желудочным соком выплескивается на траву. Игнатов ревет и судорожно кашляет, стучит револьвером по земле – все выблевал, до последней травинки. Надсадно дыша, роняет лицо в грязь, в не принятую его нутром траву и понимает: это конец – домой не дойти, сил нет.
Не выкормил он переселенцев. Не спас.
С усилием подносит к лицу холодное, неподъемно тяжелое тело револьвера, сует длинный ствол в рот – зубы клацают о железо, твердая мушка царапает небо. «Сволочи», – мелькает последняя мысль.
Вдруг чувствует, что небо вверху перестает вращаться. Поднимает взгляд: вдали, на ярко-синей ангарской воде, отчетливо темнеет длинное коричневое пятно баржи и жирная черная точка рядом – катер.
Поселок
Зиновий Кузнец выпрыгивает из лодки. Крупные холодные брызги падают на его тщательно натертые ваксой крепкие сапоги – и отскакивают, скатываются обратно в Ангару. Хозяйским взглядом окидывая каменистый пляж и нависающий над ним пригорок, он не торопясь идет по берегу. Сзади уже с шипением врезаются в землю носы других лодок, стучат весла, гремят цепи, несутся крики конвойных вперемешку с робкими голосами контингента.
– Кудыть?! Кудыть ты все попер?! Кинь у воды, нехай сами разбираются.
– Стоять, собаки! Кучней становись! Ровней! Кррррасивей!
– Не плачь, Вано, приехали уже, видишь…
– Товарищ Кузнец! Строить их – или так пускай стоят, сбродом?
– Я думал – в настоящий поселок едем, где люди, а тут…
– Списки-то, списки – где?!
– По головам пересчитай, Артюхин! Тоже мне – математик…
Внезапно голоса обрываются. Кузнец поворачивает гордый профиль на наступившую за его спиной напряженную тишину.
С пригорка спускается, пошатываясь и странно приседая, будто приплясывая на плохо гнущихся ногах, странная темная фигура. Человек. Лохмотья на нем грязные и ветхие, потерявшие цвет, бесформенные сапоги чем-то обвязаны, через грудь крест-накрест – затертая бабья шаль; волосы гривой, борода мочалкой. Шагает медленно, с усилием. Скоро становится видна его измазанная грязью морда, выпученные, совершенно дикие глаза и револьвер в напряженно вытянутой руке.
Кузнец щурит карий глаз. Показалось? Или все же…
– Игнатов, ты?! Мать честная – живой! Вот уж не думал…
Игнатов бредет, видя впереди одну мишень – светлую, круглую, словно очерченную циркулем харю Кузнеца с изумленно распахнутыми щелками добродушно-сытых глаз. Подлое небо опять кружится, увлекает в свой неистовый бег, но Игнатов не поддается, упрямо переставляет ноги. Долго, очень долго круглая харя приближается, что-то торопливо бормочет; кузнецовский голос несется издалека – не то из леса, не то из-под воды.