– Поехали! Поехали! – вскипают нары возбужденным шепотом.
Урка бросает на Лейбе злобный взгляд и перебирается на свое место.
Рядом с Зулейхой, под самой крышей, – окошко, маленькое, размером с печное, разлинованное ровными металлическими полосками в сером бархате инея. А за решеткой – торжественно проплывает центральный перрон и огромное красное здание вокзала с кружевными буквами – «Казань». Спешат куда-то люди, окруженные блестящими лезвиями штыков. Ржет пара коней под милиционерами. Надрываются продавщицы снеди.
– От Москвы поехали, в Сибирь, – замечает кто-то.
– А вы куда хотели? К Черному морю?
Паровоз громко и протяжно, до рези в ушах, свистит. Плотное облако молочного пара окутывает все, лезет в глаза и в рот. А когда рассеивается, за окном уже летят черные скелеты деревьев на фоне белых полей.
Зулейха прикладывает палец к решетке – иней на ней плавится. С потолка начинает капать – согретый теплом буржуйки и человеческим дыханием, иней тает и на потолке…
Обжились быстро. Да и что там обживаться – вещей мало, места тоже. Крестьяне кучковались в одном конце вагона, ленинградские «бывшие» – в другом. Зулейха с профессором оказались на городской половине.
Познакомились. Высокая дама в зеленой шляпке носила имя под стать – Изабелла. У нее еще были длинное отчество и заковыристая двойная фамилия, но Зулейха не запомнила. Каждое утро Изабелла укладывала седые пряди в высокую прическу. Иногда читала вслух стихи – умные, непонятные, очень красивые, то на русском, а то и вовсе – на грохочущем, как вагонные колеса, французском языке. Никогда не повторялась. Вагон слушал. Зулейха не понимала, как может столько разных, сложных и очень длинных строк уместиться в одной голове, да еще и женской. Лицо у Изабеллы оставалось неизменно спокойным и величественным, даже когда она шествовала к загороженному тряпицей отхожему месту или ловила под мышками вшей.
Муж ее, Константин Арнольдович, сухонький старичок с седым треугольником тощей бородки, все больше молчал. Утром просыпался рано и занимал место у дверной щели – дожидался первых солнечных лучей, подставлял под них единственную свою раскрытую книгу, читал. Некоторым страницам улыбался, кивал одобрительно, некоторым – грозил пальцем, сокрушенно качая маленькой головкой, с некоторыми даже спорил. Когда доходил до последней страницы, захлопывал книгу, задумчиво смотрел на серый колосок на обложке – и открывал заново. Иногда они с женой подолгу разговаривали шепотом, но такими мудреными словами, что Зулейха не понимала ни единой фразы, хотя беседа шла по-русски. Странный человек, Зулейха его немного побаивалась.
А вот сутулого Иконникова – невзлюбила. Во всем – в морщинистых сизых мешках под глазами, в легком подрагивании длинных нервных пальцев, в немного суетливых движениях, даже в том, как Илья Петрович громко и длинно сглатывал большим острым кадыком, – читалось: пьяница. Мама всегда говорила: пьяный человек – хуже зверя.
Но больше всего Зулейха не любила Горелова. Его никто не любил. Староста вагона держал всех крепко, под самое горло. Еду всегда делил сам: склизкую кашу и селедочную похлебку отмерял собственной щербатой кружкой, хлеб резал суровой ниткой внатяг, нещадно лупил чужие протянутые пальцы ложкой: не лезь поперед старосты. Даже питьевую воду из наполовину ржавого, покрытого ледяной коркой ведра сам разливал. Себе брал двойную порцию – за работу. Мужики смотрели косо, молчали. Горелов первым вскакивал с нар, когда дверь открывалась на ежедневный обход и невозмутимый Игнатов со строгим надменным взглядом входил в вагон в окружении солдат. Староста вытягивался перед комендантом, тыкал напряженной пятерней себе в висок, громко и старательно докладывал о том, что «происшествия не имели место быть». Игнатов слушал неохотно, вполоборота, и Зулейхе было отчего-то приятно, что он при этом едва заметно дергал тонкими ноздрями. Иногда Горелова вызывали в комендантский вагон; возвращался он тихий, загадочный, даже мечтательный – может, его там кормили.
А есть хотелось всегда. Живот ныл, требовал. То сжимался кулаком, то расправлялся, раздувался. Еда в пути была скудная – не утешала, а только распаляла нутро. Зулейха вспоминала мамины сказки про ненасытную великаншу жалмавыз, которая ест все, что попадается на пути. Так вот, Зулейха сама стала такая. Прожорливая, как саранча. Жадная, как индюшка. Даже не знала, что может быть такой голод. В глазах от него темнело – вот какой. Чуть звякнет вагонный засов – желудок тотчас рычит, волнуется: не есть ли принесли? Чаще окажется – нет, очередная проверка: или пересчет голов, или врач станционный со спешным брезгливым осмотром.
В пути было легче. Зулейха смотрела, как в крошечном прямоугольнике зарешеченного окна пролетала мимо чужая жизнь – редкие лесочки, сползшие с пригорков деревеньки, мятые ленты речушек, скатерти степей, щетки лесов – и забывала про голод. А на стоянках вспоминала опять.
Иногда ловила на себе внимательный взгляд соседа. Лейбе долго и пристально, не мигая, смотрел, как она тщательно вылизывает языком чистую до скрипа плошку. И вдруг отдавал ей свой наполовину съеденный кусок хлеба или остатки каши в миске. Зулейха сначала отказывалась, а затем перестала. Только благодарила и слушала, слушала его бесконечные путаные речи – не то рассказы о медицинской практике, не то обрывки диагнозов. Скоро заметила, что и любитель книг, молчаливый Константин Арнольдович, прислушивается к их странным беседам. Зря старается, ревниво думала она. Не станет же профессор делиться едой еще и с этим книгочеем!
Она так и не поняла, был ли у вагона свой иясе – домовой. Казалось бы – должен, как не быть. А если подумать – чем ему питаться? Здесь даже вшей мертвых не было (кто сам съедал, кто в буржуйке жег), не то что хлебных крошек. По ночам она прислушивалась: не скрипнет ли что под мохнатой лапой, не звякнет ли. Нет, тихо, ничего. Без души был вагон, мертвый.
В нем было очень холодно, угля давали мало. Изредка выдавали свечи для двух мутноглазых ламп – и тогда ненадолго становилось светло.
Повсюду в вагоне были разбросаны следы предшественников – как приветы из прошлого. Исследовав все щели и дырки от сучков в стенных досках, Горелов в первые же полчаса пути обнаружил целую папиросу. На буржуйке, под слоем ржавой грязи, оттерли и прочитали гвоздем процарапанную задорную надпись: «Жги блядей!» Нары были испещрены посланиями: имена любимых, даты, клятвы не забыть и не простить, стихи, посвящения, угрозы, молитвы, похабные ругательства, тонкий женский профиль, цитаты из Библии, арабские каракули… Дети многодетного крестьянина, играя под нарами, нашли детский ботиночек – нежно-кремовый, на изящном каблучке и тонкой кожаной подошве, для девочки лет пяти-шести. Горелов хотел вынуть шелковый шнурок (в жизни все пригодится), но не успел – сдержанный обычно Иконников резко швырнул ботинок в печку. В вагоне потом долго и противно пахло паленой кожей…
Маршрут их был долог. Казалось – бесконечен. Названия городов, поселков и станций нанизывались друг на друга, как бисер на нитку.
Кендери, Высокая Гора, Бирюли, Арск…
Эшелон то стремительно мчался по железной дороге сквозь ветры и метели, то лениво тащился по каким-то рукавам и боковым веткам, ища предназначенный ему отстойник, то неделями неподвижно стоял в этом самом отстойнике, покрываясь сугробами и примерзая колесами к рельсам.
Шемордан, Кукмор, Кизнер…
Иногда на полустанках в щели вагонной двери мелькал второй эшелон, идущий рядом.
– Лаиш! – орали тогда тихие обычно крестьяне. – Мамадыш! Свияжск! Шупашкар!
– Липецкие мы! – летело в ответ.
– Воронеж! Таганрог! Шахты!
– Из-под Арзамаса!
– С Сызрани!
– Вологодские!
Саркуз, Можта, Пычаз…
Однажды после очередной стоянки состав неожиданно повезли в обратном направлении: Пычаз, Можта, Саркуз… Крестьяне смеялись от радости, молились, не переставая: домой едем, хвала небесам, домой! Везли почти сутки. Затем опомнились – развернули, погнали опять на восток: Саркуз, Можта, Пычаз…
– Не нужны мы никому, – сказал Иконников тогда. – Мотают, как…
Умолк.
– Да-да! – подбодрила его Изабелла. – Вы совершенно правы: как говно в проруби. Именно!
Покатили дальше.
Агрыз, Бутрыш, Сарапул…
Первыми начали умирать дети. Один за другим, словно играя в салки, убежали на ту сторону все дети несчастного многодетного крестьянина – сначала оба младенца (разом, в один день), затем старшие. Следом отправилась его жена, к тому времени уже не совсем ясно различавшая границу между тем миром и этим. Сам крестьянин в тот день бился головой о стену вагона – хотел расколоть себе череп. Оттащили, связали, держали, пока не успокоился.
Янаул, Рабак, Турун…
Умерших закапывали вдоль путей, в одной общей яме. Копали сами, деревянными лопатами, под прицелом конвойных винтовок. Бывало, вырыть могилы или прикрыть трупы щебнем не успевали – гремела команда «По вагона-а-ам!». Оставляли тела лежать открыто – надеялись, что в следующем эшелоне найдутся добрые люди, присыплют. Сами, когда стояли у таких открытых могил, всегда присыпали.
Бисерт, Чебота, Ревда…
Игнатов так и не привык к подстаканнику. Кипяток пил из старой доброй алюминиевой кружки, а этот – пузатый, сверкающий ровными стальными кружевами на брюхе, с вызывающе гладкой ручкой – так и стоял на столе. Граненый стакан в нем мелко и призывно трясся на ходу, иногда подпрыгивал – напоминал о себе. Но казалось глупым, стыдным, да просто невозможным пить из такого нелепого предмета. После Сарапула Игнатов отдал его в соседнее купе, конвойным – пусть балуются. Хотел отдать и противно мягкий полосатый матрас с непривычно гладкой (шелковой, что ли?) обивкой, но передумал: испортят имущество, олухи. Свернул в трубку, запихнул кое-как на высокую полку под потолком. Спать на деревянной лавке было привычнее, слаще.
Многое не нравилось ему в комендантском купе. И бесшумное, по-лакейски услужливое скольжение двери (вправо-влево, вправо-влево…), и щегольские фестончатые занавески в тонкую, еле заметную полоску (положим, с открытыми окнами – никак, но рюшечки-то зачем?), и безукоризненно чистое большое зеркало над объемистой воронкой рукомойника (смотрелся в него только по необходимости – утром, когда брился). Такие дела вокруг! А тут – кружавчики, подстаканники…
Везти состав – не такое уж и шуточное дело, как показалось вначале. Ехали уже два месяца. Да ладно бы ехали – все больше стояли. Дергались, как безумные, – то срочно вперед («Сдурел, что ли, комендант! Видишь – все забито! Давай свои бумаги и чеши, чеши отсюда скорей – освобождай мне пятый путь!»), то опять – в отстойник на неделю («Не было на ваш счет никаких распоряжений, товарищ. Велено ждать – ждите. И не ходите вы ко мне каждый час! В случае чего мы сами вас найдем»). Ни тпру ни ну.
Он любил те минуты, когда длинная коричневая кишка состава разгонялась, громыхала тяжело и быстро, летела по рельсам – словно дрожа от нетерпения. Так и хотелось рвануть окно вниз, высунуть голову, подставить лицо ветру. И с трудом переносил длинные дни тягостного ожидания на задворках какой-нибудь маленькой, курсивом обозначенной на карте станции.
Вот и сейчас, глядя в мутную толщу густо запыленного окна, за которым простираются неподвижные черные поля с мелкими белыми пятнами – остатками снега, он раздраженно стучит пальцами по лакированной крышке стола.
За восемь дней простоя – пятнадцать смертей.
Он давно заметил, что люди мрут во время стоянок. То ли колеса громким стуком подгоняют усталые сердца, то ли качка вагона успокаивает. Но факт есть факт: что ни простой – еще пара фамилий в серой папке с надписью «Дело» зачеркнута.
Одиннадцать стариков, четыре ребенка.
Когда везешь почти тысячу душ, нет ничего удивительного в том, что некоторые умирают, так? Старые – от старости, от болезней. А дети? Верно, от слабости. Ничего не попишешь – дорога.
– Товарищ комендант, – в дверь с кокетливым стуком заглядывает Полипьев, заведующий хозяйственной частью, – так что, обед? Несу?
И вот уже вплывает в купе аромат разваристой, сдобренной щепоткой сала перловки. На длинных жемчужных крупинках искрятся кристаллы соли. Сбоку – толстый ломоть ноздреватого хлеба.
Игнатов берет с подноса тарелку. Полипьев смиренно вытягивает руки по швам. Поначалу он пытался было помочь коменданту – и салфетку льняную на столе разложить поровнее, и тарелку поставить красиво, по центру, и приборы разместить правильно (ложку с ножом – справа, вилочку – слева), и солонку с перечницей, и… Но это ж не комендант – зверь: еще раз, говорит, увижу эти финтифлюшки… Что ж, угодно без этикету жрать – извольте. Хлебайте одной ложкой вашу кашу.
– Товарищ Игнатов, – Полипьев держит опустевший поднос, как щит, перед грудью, – так что все-таки с бараниной?
Игнатов поднимает тяжелый взгляд, молчит.
– Апрель на носу – боюсь, не доглядим. Ледник – оно, конечно, хорошо, но с погодой-то не поспоришь. – Полипьев заговорщически понижает голос. – Может, все-таки – в расход? Я ж – все, что угодно из нее: и щи по-селянски, и макароны по-флотски. Да хоть консоме с профитрольчиками… И первое, и второе, и студень из костей – неделю будем есть. А то что ж мы с самой Казани – на одной перловке. Ваши бойцы на меня такими злыми глазами глядят. Самого съесть обещали, если мяса не выдам.
– Без приказа – не съедят. – Игнатов откусывает хлеб и, грозно жуя, берет в руку ложку. – А вот если баранина стухнет – непременно. Сам распоряжусь.
Полипьев изображает неопределенную ухмылку – не то улыбка, не то понимающее и покорное согласие.
– Вот вы! – Игнатов тыкает ложкой ему в грудь. – Вы можете мне сказать, сколько мы еще будем ехать? Неделю? Месяц? Полгода? Чем я вас – вас лично! – кормить буду, если мы сейчас все сожрем?
– Ну что ж – ледник так ледник, – вздыхает Полипьев и исчезает за дверью.
Игнатов бросает ложку.
Баранина!
И тушенка, и сгущенное молоко, и сливочное масло – холодильник комендантского вагона был забит провизией. Все эти богатства предназначались для персонала: конвойного состава, двух кочегаров, машиниста. Ну и самого коменданта, конечно.
А переселенцев, как предполагалось, должны были кормить на станциях. В специальной инструкции для органов Транспортного отдела ГПУ так и было написано, черным по белому: «Обеспечить бесперебойное снабжение выселяемых кипятком на всем пути следовании эшелона, организовать питательные пункты на станциях с подачей горячей пищи не реже раза в двое суток». Ну и где они, питательные пункты?
На первой же станции Игнатов понял: с этим – беда. Составы с раскулаченными тянулись по железной дороге плотно, один за другим, некоторые подолгу застревали на перегонах в ожидании распоряжений. «Откуда я тебе столько провизиону найду? – ласково спросил у него начальник станции. – Скажи спасибо, что кипяток даю». Игнатов сказал: кипяток действительно давали исправно.
А вот еды для переселенцев не хватало. Игнатов радовался, когда ему удавалось выбить кашу (пшено, овес, перловка, редко – сечка или полба). Она на то и каша, что ее сильно не разведешь. Супы, к примеру, разводили нещадно, в несколько раз, да еще бывало – ледяной водой. Игнатов пробовал было ругаться – куда там, еще самого и обвинят. «Ты их что – жалеешь, что ли?» – спрашивали. «Отвечаю я за них! – огрызался он. – Кого я в точке прибытия сдавать буду?» – «Да где она, твоя точка прибытия?!» – махали рукой.
И правда: где? Он не знал. Видимо, этого не знал никто. На очередной станции, выждав неделю, а то и две в отстойнике, Игнатов получал неизменное распоряжение: «Следовать до точки такой-то и далее – до востребования». Следовал. Прибывал. Спешил с докладом к начальнику станции. И – снова ждал востребования.
Успокаивал себя: не один такой. Встречался на станциях с другими комендантами, поопытнее, перекидывался парой слов. Да, говорили, тоже идем до востребования. Да, мрет народ в вагонах. Да, помногу. Ты, главное, охраняй покрепче, чтобы ЧП не было. А естественная убыль – она всегда есть, за нее никто не спросит.
И все бы ничего – да эти ежедневные обходы… Он вдруг понял, что начинает узнавать лица. Каждый раз, сидя в купе и погружая ложку в горячую рассыпчатую кашу, некстати вспоминал то худющего белоголового подростка-альбиноса с доверчивыми, совершенно розовыми глазами из третьего вагона, то толстую веснушчатую бабу с большой алой родинкой на щеке из шестого («Начальничек! Угости хоть чем-то – схудну ведь…»), то маленькую бледнолицую женщину с зелеными глазищами на пол-лица из восьмого.
Вот и сейчас – та же мысль: все эти люди сегодня обедали кипятком. Не люди, поправляет себя. Враги. Враги обедали кипятком – и от этого каша кажется безвкусной.
Вспоминает, как трехлетним пацаном сидел вечерами на подоконнике их полуподвального окна и выглядывал среди бегущих по улице ног квадратные материнские башмаки. Мать возвращалась затемно. Пряча глаза, поила его пустым кипятком и укладывала спать.
Дурак. Тряпка. Нюня. Бакиев высмеял бы его – и совершенно справедливо…
Встает и уносит нетронутую тарелку в кухонный отсек, к Полипьеву. Сам пусть давится своей перловкой.
Вечером того же дня обмирающий нехорошим предчувствием Полипьев выдавал заместителю начальника местной станции всю имеющуюся в леднике комендантского вагона баранину. Темно-красное, в мельчайших белых прожилках мясо исчезало в объемной плетеной корзинке, уплывало из жизни Полипьева навсегда (как ранее уже покинули холодильник пять с лишним кило сливочного масла и дюжина банок нежнейшего сгущенного молока). Выдача происходила поздно вечером, впотьмах, по устному распоряжению коменданта эшелона, без накладных и расписок, что ввергало осторожного заведующего в состояние смутной тревоги.
Через полчаса к составу подали бак с пшенкой – для переселенцев. Это было абсолютно неожиданно и настолько кстати (людей не кормили вот уже двое суток), что не могло оказаться простым совпадением.
Урка бросает на Лейбе злобный взгляд и перебирается на свое место.
Рядом с Зулейхой, под самой крышей, – окошко, маленькое, размером с печное, разлинованное ровными металлическими полосками в сером бархате инея. А за решеткой – торжественно проплывает центральный перрон и огромное красное здание вокзала с кружевными буквами – «Казань». Спешат куда-то люди, окруженные блестящими лезвиями штыков. Ржет пара коней под милиционерами. Надрываются продавщицы снеди.
– От Москвы поехали, в Сибирь, – замечает кто-то.
– А вы куда хотели? К Черному морю?
Паровоз громко и протяжно, до рези в ушах, свистит. Плотное облако молочного пара окутывает все, лезет в глаза и в рот. А когда рассеивается, за окном уже летят черные скелеты деревьев на фоне белых полей.
Зулейха прикладывает палец к решетке – иней на ней плавится. С потолка начинает капать – согретый теплом буржуйки и человеческим дыханием, иней тает и на потолке…
Обжились быстро. Да и что там обживаться – вещей мало, места тоже. Крестьяне кучковались в одном конце вагона, ленинградские «бывшие» – в другом. Зулейха с профессором оказались на городской половине.
Познакомились. Высокая дама в зеленой шляпке носила имя под стать – Изабелла. У нее еще были длинное отчество и заковыристая двойная фамилия, но Зулейха не запомнила. Каждое утро Изабелла укладывала седые пряди в высокую прическу. Иногда читала вслух стихи – умные, непонятные, очень красивые, то на русском, а то и вовсе – на грохочущем, как вагонные колеса, французском языке. Никогда не повторялась. Вагон слушал. Зулейха не понимала, как может столько разных, сложных и очень длинных строк уместиться в одной голове, да еще и женской. Лицо у Изабеллы оставалось неизменно спокойным и величественным, даже когда она шествовала к загороженному тряпицей отхожему месту или ловила под мышками вшей.
Муж ее, Константин Арнольдович, сухонький старичок с седым треугольником тощей бородки, все больше молчал. Утром просыпался рано и занимал место у дверной щели – дожидался первых солнечных лучей, подставлял под них единственную свою раскрытую книгу, читал. Некоторым страницам улыбался, кивал одобрительно, некоторым – грозил пальцем, сокрушенно качая маленькой головкой, с некоторыми даже спорил. Когда доходил до последней страницы, захлопывал книгу, задумчиво смотрел на серый колосок на обложке – и открывал заново. Иногда они с женой подолгу разговаривали шепотом, но такими мудреными словами, что Зулейха не понимала ни единой фразы, хотя беседа шла по-русски. Странный человек, Зулейха его немного побаивалась.
А вот сутулого Иконникова – невзлюбила. Во всем – в морщинистых сизых мешках под глазами, в легком подрагивании длинных нервных пальцев, в немного суетливых движениях, даже в том, как Илья Петрович громко и длинно сглатывал большим острым кадыком, – читалось: пьяница. Мама всегда говорила: пьяный человек – хуже зверя.
Но больше всего Зулейха не любила Горелова. Его никто не любил. Староста вагона держал всех крепко, под самое горло. Еду всегда делил сам: склизкую кашу и селедочную похлебку отмерял собственной щербатой кружкой, хлеб резал суровой ниткой внатяг, нещадно лупил чужие протянутые пальцы ложкой: не лезь поперед старосты. Даже питьевую воду из наполовину ржавого, покрытого ледяной коркой ведра сам разливал. Себе брал двойную порцию – за работу. Мужики смотрели косо, молчали. Горелов первым вскакивал с нар, когда дверь открывалась на ежедневный обход и невозмутимый Игнатов со строгим надменным взглядом входил в вагон в окружении солдат. Староста вытягивался перед комендантом, тыкал напряженной пятерней себе в висок, громко и старательно докладывал о том, что «происшествия не имели место быть». Игнатов слушал неохотно, вполоборота, и Зулейхе было отчего-то приятно, что он при этом едва заметно дергал тонкими ноздрями. Иногда Горелова вызывали в комендантский вагон; возвращался он тихий, загадочный, даже мечтательный – может, его там кормили.
А есть хотелось всегда. Живот ныл, требовал. То сжимался кулаком, то расправлялся, раздувался. Еда в пути была скудная – не утешала, а только распаляла нутро. Зулейха вспоминала мамины сказки про ненасытную великаншу жалмавыз, которая ест все, что попадается на пути. Так вот, Зулейха сама стала такая. Прожорливая, как саранча. Жадная, как индюшка. Даже не знала, что может быть такой голод. В глазах от него темнело – вот какой. Чуть звякнет вагонный засов – желудок тотчас рычит, волнуется: не есть ли принесли? Чаще окажется – нет, очередная проверка: или пересчет голов, или врач станционный со спешным брезгливым осмотром.
В пути было легче. Зулейха смотрела, как в крошечном прямоугольнике зарешеченного окна пролетала мимо чужая жизнь – редкие лесочки, сползшие с пригорков деревеньки, мятые ленты речушек, скатерти степей, щетки лесов – и забывала про голод. А на стоянках вспоминала опять.
Иногда ловила на себе внимательный взгляд соседа. Лейбе долго и пристально, не мигая, смотрел, как она тщательно вылизывает языком чистую до скрипа плошку. И вдруг отдавал ей свой наполовину съеденный кусок хлеба или остатки каши в миске. Зулейха сначала отказывалась, а затем перестала. Только благодарила и слушала, слушала его бесконечные путаные речи – не то рассказы о медицинской практике, не то обрывки диагнозов. Скоро заметила, что и любитель книг, молчаливый Константин Арнольдович, прислушивается к их странным беседам. Зря старается, ревниво думала она. Не станет же профессор делиться едой еще и с этим книгочеем!
Она так и не поняла, был ли у вагона свой иясе – домовой. Казалось бы – должен, как не быть. А если подумать – чем ему питаться? Здесь даже вшей мертвых не было (кто сам съедал, кто в буржуйке жег), не то что хлебных крошек. По ночам она прислушивалась: не скрипнет ли что под мохнатой лапой, не звякнет ли. Нет, тихо, ничего. Без души был вагон, мертвый.
В нем было очень холодно, угля давали мало. Изредка выдавали свечи для двух мутноглазых ламп – и тогда ненадолго становилось светло.
Повсюду в вагоне были разбросаны следы предшественников – как приветы из прошлого. Исследовав все щели и дырки от сучков в стенных досках, Горелов в первые же полчаса пути обнаружил целую папиросу. На буржуйке, под слоем ржавой грязи, оттерли и прочитали гвоздем процарапанную задорную надпись: «Жги блядей!» Нары были испещрены посланиями: имена любимых, даты, клятвы не забыть и не простить, стихи, посвящения, угрозы, молитвы, похабные ругательства, тонкий женский профиль, цитаты из Библии, арабские каракули… Дети многодетного крестьянина, играя под нарами, нашли детский ботиночек – нежно-кремовый, на изящном каблучке и тонкой кожаной подошве, для девочки лет пяти-шести. Горелов хотел вынуть шелковый шнурок (в жизни все пригодится), но не успел – сдержанный обычно Иконников резко швырнул ботинок в печку. В вагоне потом долго и противно пахло паленой кожей…
Маршрут их был долог. Казалось – бесконечен. Названия городов, поселков и станций нанизывались друг на друга, как бисер на нитку.
Кендери, Высокая Гора, Бирюли, Арск…
Эшелон то стремительно мчался по железной дороге сквозь ветры и метели, то лениво тащился по каким-то рукавам и боковым веткам, ища предназначенный ему отстойник, то неделями неподвижно стоял в этом самом отстойнике, покрываясь сугробами и примерзая колесами к рельсам.
Шемордан, Кукмор, Кизнер…
Иногда на полустанках в щели вагонной двери мелькал второй эшелон, идущий рядом.
– Лаиш! – орали тогда тихие обычно крестьяне. – Мамадыш! Свияжск! Шупашкар!
– Липецкие мы! – летело в ответ.
– Воронеж! Таганрог! Шахты!
– Из-под Арзамаса!
– С Сызрани!
– Вологодские!
Саркуз, Можта, Пычаз…
Однажды после очередной стоянки состав неожиданно повезли в обратном направлении: Пычаз, Можта, Саркуз… Крестьяне смеялись от радости, молились, не переставая: домой едем, хвала небесам, домой! Везли почти сутки. Затем опомнились – развернули, погнали опять на восток: Саркуз, Можта, Пычаз…
– Не нужны мы никому, – сказал Иконников тогда. – Мотают, как…
Умолк.
– Да-да! – подбодрила его Изабелла. – Вы совершенно правы: как говно в проруби. Именно!
Покатили дальше.
Агрыз, Бутрыш, Сарапул…
Первыми начали умирать дети. Один за другим, словно играя в салки, убежали на ту сторону все дети несчастного многодетного крестьянина – сначала оба младенца (разом, в один день), затем старшие. Следом отправилась его жена, к тому времени уже не совсем ясно различавшая границу между тем миром и этим. Сам крестьянин в тот день бился головой о стену вагона – хотел расколоть себе череп. Оттащили, связали, держали, пока не успокоился.
Янаул, Рабак, Турун…
Умерших закапывали вдоль путей, в одной общей яме. Копали сами, деревянными лопатами, под прицелом конвойных винтовок. Бывало, вырыть могилы или прикрыть трупы щебнем не успевали – гремела команда «По вагона-а-ам!». Оставляли тела лежать открыто – надеялись, что в следующем эшелоне найдутся добрые люди, присыплют. Сами, когда стояли у таких открытых могил, всегда присыпали.
Бисерт, Чебота, Ревда…
Игнатов так и не привык к подстаканнику. Кипяток пил из старой доброй алюминиевой кружки, а этот – пузатый, сверкающий ровными стальными кружевами на брюхе, с вызывающе гладкой ручкой – так и стоял на столе. Граненый стакан в нем мелко и призывно трясся на ходу, иногда подпрыгивал – напоминал о себе. Но казалось глупым, стыдным, да просто невозможным пить из такого нелепого предмета. После Сарапула Игнатов отдал его в соседнее купе, конвойным – пусть балуются. Хотел отдать и противно мягкий полосатый матрас с непривычно гладкой (шелковой, что ли?) обивкой, но передумал: испортят имущество, олухи. Свернул в трубку, запихнул кое-как на высокую полку под потолком. Спать на деревянной лавке было привычнее, слаще.
Многое не нравилось ему в комендантском купе. И бесшумное, по-лакейски услужливое скольжение двери (вправо-влево, вправо-влево…), и щегольские фестончатые занавески в тонкую, еле заметную полоску (положим, с открытыми окнами – никак, но рюшечки-то зачем?), и безукоризненно чистое большое зеркало над объемистой воронкой рукомойника (смотрелся в него только по необходимости – утром, когда брился). Такие дела вокруг! А тут – кружавчики, подстаканники…
Везти состав – не такое уж и шуточное дело, как показалось вначале. Ехали уже два месяца. Да ладно бы ехали – все больше стояли. Дергались, как безумные, – то срочно вперед («Сдурел, что ли, комендант! Видишь – все забито! Давай свои бумаги и чеши, чеши отсюда скорей – освобождай мне пятый путь!»), то опять – в отстойник на неделю («Не было на ваш счет никаких распоряжений, товарищ. Велено ждать – ждите. И не ходите вы ко мне каждый час! В случае чего мы сами вас найдем»). Ни тпру ни ну.
Он любил те минуты, когда длинная коричневая кишка состава разгонялась, громыхала тяжело и быстро, летела по рельсам – словно дрожа от нетерпения. Так и хотелось рвануть окно вниз, высунуть голову, подставить лицо ветру. И с трудом переносил длинные дни тягостного ожидания на задворках какой-нибудь маленькой, курсивом обозначенной на карте станции.
Вот и сейчас, глядя в мутную толщу густо запыленного окна, за которым простираются неподвижные черные поля с мелкими белыми пятнами – остатками снега, он раздраженно стучит пальцами по лакированной крышке стола.
За восемь дней простоя – пятнадцать смертей.
Он давно заметил, что люди мрут во время стоянок. То ли колеса громким стуком подгоняют усталые сердца, то ли качка вагона успокаивает. Но факт есть факт: что ни простой – еще пара фамилий в серой папке с надписью «Дело» зачеркнута.
Одиннадцать стариков, четыре ребенка.
Когда везешь почти тысячу душ, нет ничего удивительного в том, что некоторые умирают, так? Старые – от старости, от болезней. А дети? Верно, от слабости. Ничего не попишешь – дорога.
– Товарищ комендант, – в дверь с кокетливым стуком заглядывает Полипьев, заведующий хозяйственной частью, – так что, обед? Несу?
И вот уже вплывает в купе аромат разваристой, сдобренной щепоткой сала перловки. На длинных жемчужных крупинках искрятся кристаллы соли. Сбоку – толстый ломоть ноздреватого хлеба.
Игнатов берет с подноса тарелку. Полипьев смиренно вытягивает руки по швам. Поначалу он пытался было помочь коменданту – и салфетку льняную на столе разложить поровнее, и тарелку поставить красиво, по центру, и приборы разместить правильно (ложку с ножом – справа, вилочку – слева), и солонку с перечницей, и… Но это ж не комендант – зверь: еще раз, говорит, увижу эти финтифлюшки… Что ж, угодно без этикету жрать – извольте. Хлебайте одной ложкой вашу кашу.
– Товарищ Игнатов, – Полипьев держит опустевший поднос, как щит, перед грудью, – так что все-таки с бараниной?
Игнатов поднимает тяжелый взгляд, молчит.
– Апрель на носу – боюсь, не доглядим. Ледник – оно, конечно, хорошо, но с погодой-то не поспоришь. – Полипьев заговорщически понижает голос. – Может, все-таки – в расход? Я ж – все, что угодно из нее: и щи по-селянски, и макароны по-флотски. Да хоть консоме с профитрольчиками… И первое, и второе, и студень из костей – неделю будем есть. А то что ж мы с самой Казани – на одной перловке. Ваши бойцы на меня такими злыми глазами глядят. Самого съесть обещали, если мяса не выдам.
– Без приказа – не съедят. – Игнатов откусывает хлеб и, грозно жуя, берет в руку ложку. – А вот если баранина стухнет – непременно. Сам распоряжусь.
Полипьев изображает неопределенную ухмылку – не то улыбка, не то понимающее и покорное согласие.
– Вот вы! – Игнатов тыкает ложкой ему в грудь. – Вы можете мне сказать, сколько мы еще будем ехать? Неделю? Месяц? Полгода? Чем я вас – вас лично! – кормить буду, если мы сейчас все сожрем?
– Ну что ж – ледник так ледник, – вздыхает Полипьев и исчезает за дверью.
Игнатов бросает ложку.
Баранина!
И тушенка, и сгущенное молоко, и сливочное масло – холодильник комендантского вагона был забит провизией. Все эти богатства предназначались для персонала: конвойного состава, двух кочегаров, машиниста. Ну и самого коменданта, конечно.
А переселенцев, как предполагалось, должны были кормить на станциях. В специальной инструкции для органов Транспортного отдела ГПУ так и было написано, черным по белому: «Обеспечить бесперебойное снабжение выселяемых кипятком на всем пути следовании эшелона, организовать питательные пункты на станциях с подачей горячей пищи не реже раза в двое суток». Ну и где они, питательные пункты?
На первой же станции Игнатов понял: с этим – беда. Составы с раскулаченными тянулись по железной дороге плотно, один за другим, некоторые подолгу застревали на перегонах в ожидании распоряжений. «Откуда я тебе столько провизиону найду? – ласково спросил у него начальник станции. – Скажи спасибо, что кипяток даю». Игнатов сказал: кипяток действительно давали исправно.
А вот еды для переселенцев не хватало. Игнатов радовался, когда ему удавалось выбить кашу (пшено, овес, перловка, редко – сечка или полба). Она на то и каша, что ее сильно не разведешь. Супы, к примеру, разводили нещадно, в несколько раз, да еще бывало – ледяной водой. Игнатов пробовал было ругаться – куда там, еще самого и обвинят. «Ты их что – жалеешь, что ли?» – спрашивали. «Отвечаю я за них! – огрызался он. – Кого я в точке прибытия сдавать буду?» – «Да где она, твоя точка прибытия?!» – махали рукой.
И правда: где? Он не знал. Видимо, этого не знал никто. На очередной станции, выждав неделю, а то и две в отстойнике, Игнатов получал неизменное распоряжение: «Следовать до точки такой-то и далее – до востребования». Следовал. Прибывал. Спешил с докладом к начальнику станции. И – снова ждал востребования.
Успокаивал себя: не один такой. Встречался на станциях с другими комендантами, поопытнее, перекидывался парой слов. Да, говорили, тоже идем до востребования. Да, мрет народ в вагонах. Да, помногу. Ты, главное, охраняй покрепче, чтобы ЧП не было. А естественная убыль – она всегда есть, за нее никто не спросит.
И все бы ничего – да эти ежедневные обходы… Он вдруг понял, что начинает узнавать лица. Каждый раз, сидя в купе и погружая ложку в горячую рассыпчатую кашу, некстати вспоминал то худющего белоголового подростка-альбиноса с доверчивыми, совершенно розовыми глазами из третьего вагона, то толстую веснушчатую бабу с большой алой родинкой на щеке из шестого («Начальничек! Угости хоть чем-то – схудну ведь…»), то маленькую бледнолицую женщину с зелеными глазищами на пол-лица из восьмого.
Вот и сейчас – та же мысль: все эти люди сегодня обедали кипятком. Не люди, поправляет себя. Враги. Враги обедали кипятком – и от этого каша кажется безвкусной.
Вспоминает, как трехлетним пацаном сидел вечерами на подоконнике их полуподвального окна и выглядывал среди бегущих по улице ног квадратные материнские башмаки. Мать возвращалась затемно. Пряча глаза, поила его пустым кипятком и укладывала спать.
Дурак. Тряпка. Нюня. Бакиев высмеял бы его – и совершенно справедливо…
Встает и уносит нетронутую тарелку в кухонный отсек, к Полипьеву. Сам пусть давится своей перловкой.
Вечером того же дня обмирающий нехорошим предчувствием Полипьев выдавал заместителю начальника местной станции всю имеющуюся в леднике комендантского вагона баранину. Темно-красное, в мельчайших белых прожилках мясо исчезало в объемной плетеной корзинке, уплывало из жизни Полипьева навсегда (как ранее уже покинули холодильник пять с лишним кило сливочного масла и дюжина банок нежнейшего сгущенного молока). Выдача происходила поздно вечером, впотьмах, по устному распоряжению коменданта эшелона, без накладных и расписок, что ввергало осторожного заведующего в состояние смутной тревоги.
Через полчаса к составу подали бак с пшенкой – для переселенцев. Это было абсолютно неожиданно и настолько кстати (людей не кормили вот уже двое суток), что не могло оказаться простым совпадением.