Чернявый берет под уздцы Сандугач, и та пронзительно ржет, дергаясь под чужой рукой. Зулейха роняет узел и бросается к лошади, припадает лицом к родной морде.
– Не положено! – встревоженный окрик сзади, в спину упирается что-то острое – лезвие штыка.
– Ладно тебе, – улыбчивый голос чернявого. – Дай попрощаться. Жалко, что ли?
– Считаю до трех! – сурово произносит встревоженный голос. – Раз!
Сандугач пахнет здоровым потом, сеном, хлевом, молоком – домом. Прижимается к хозяйке, радостно выдыхает, и теплая влага ее нежных ноздрей ложится Зулейхе на щеку. Та сует руку в карман и достает отравленный сахар. Большой и тяжелый кусок оттягивает ладонь, как камень. Все предусмотрел Муртаза; уже и к праотцам отправился, а мысль его все еще направляет верную жену.
– Два!
Зулейха раскрывает вспотевшую ладонь, поднимает к морде Сандугач. Та благодарно и радостно кивает. Из-под ног ее выскакивает жеребенок. Отталкивая мать и жадно вытягивая длинную шею, сопит, шлепает вытянутыми губами, торопится взять лакомство.
– Три! – штык больно втыкается меж лопаток.
Зулейха сжимает пальцы и опускает руку с сахаром в карман. Достает из другого кармана обломок каравая, сует хлеб в доверчиво вытянутые губы Сандугач и жеребенка.
Прости, Муртаза, что не исполнила твой наказ. Не смогла. Впервые в жизни ослушалась тебя.
А сзади уже – недовольный голос Игнатова: «В чем дело? Почему задержка?»
Зулейха подбирает с земли узел и ныряет в распахнутую дверь.
Долго семенит по лысому обледенелому двору, затем по узкому коридору – вслед за нескладным солдатиком, что шагает впереди, освещая закопченной керосинкой сочащиеся влагой, бугристые каменные стены. Еще один стучит коваными сапогами позади. Зулейха зябко ведет плечами – даже холод здесь особый: стылый, влажный, прилипчивый. Из-за тяжелых дверей с крошечными окнами в крестах решеток несутся голоса – русская, татарская, марийская, чувашская речь; песни, брань, детский плач…
– Воды бы, начальник! Пить-то хоца…
– Я настоятельно прошу, нет, требую адвоката! Советский суд должен…
– Бабу хочу, командир. Заведи ее к нам, а?
– Очень вас прошу: телефонный номер два – тридцать пять. Просто скажите: от Павлуши Семеныча…
– Я вспомнил! Все вспомнил! Вызовите следователя Ивашова! Так и скажите ему: Сидорчук подпишет признательное…
– И гореть вам в геенне огненной до скончания веков…
– Умоляю вас – аспирин! У ребенка жар…
– На Дерибасовской открылася пивная-а-а-а, там собиралася компания блатная-а-а-а…
– Выпустите, сукины дети! Сволочи! Гады! А-а-а-а…
Тяжело скрипит дверь, отъезжая в сторону. Солдатик кивает: сюда. Зулейха шагает в чернильную темень, дышащую запахом давно не мытых тел, холодное железо двери толкает в спину. Снаружи щелкает замок. Она ждет, пока глаза привыкнут к темноте, слушая дыхание множества ртов. Из зарешеченного квадрата окна сочится тусклый свет – Зулейха начинает различать силуэты.
Нары в два этажа облеплены людьми. Народ сидит и на каких-то ящиках, на кучах тряпья, просто на полу. Людей так много, что некуда ступить. Кто с треском почесывается, кто храпит, кто переговаривается вполголоса. Мать шепотом рассказывает ребенку сказку. В одном углу бормочут: «Господи Иисусе, помилуй нас, грешных». «Аузу билляхи мин ашайтани арраджим», – несется из другого.
На Зулейху никто не обращает внимания. Стараясь не наступать на чужие руки и ноги, она пробирается вглубь. Добравшись до нар, стоит, не зная, куда пристроиться: спины, животы, головы располагаются здесь густо, будто в несколько слоев. Вдруг кто-то (не поймешь сразу – мужчина или женщина) сдвигается вбок, освобождая кусок нар размером с ладонь. Зулейха садится, шепчет в темноту благодарное «спасибо». Человек поворачивается лицом – светлые кудри вокруг высокого лба, острый носик – и покровительственно сообщает:
– Я распоряжусь выдать вам чистое белье и сменную обувь.
Зулейха с готовностью кивает, соглашаясь. По голосу слышно – человек уже немолодой, почтенный. Кто знает, что у них тут за порядки…
– Вы не знаете, куда нас везут, ага? – почтительно спрашивает она.
– Завтра – ко мне на первичный осмотр, – продолжает тот. – Натощак.
Зулейха не знает, что такое первичный осмотр, но на всякий случай кивает еще раз. В животе противно ноет – не ела со вчерашнего дня. Она достает из кармана остаток каравая. Странный сосед шумно втягивает ноздрями воздух, поворачивает голову и вонзается глазами в хлеб. Зулейха ломает кусок пополам и протягивает половину. Сосед молниеносно засовывает свою долю в рот и глотает, почти не жуя.
– Строго натощак! – грозно мычит он, пальцами придерживая грозящие выпасть изо рта крошки.
Так остаток черствого каравая положил начало необычной дружбе. Зулейха и Вольф Карлович Лейбе стали странными, но все же собеседниками. Он изредка, в моменты вспышек мерцающего сознания, говорил – сыпал бессвязными медицинскими терминами, вспоминал и уточнял диагнозы бывших пациентов, задавал не требующие ответа профессиональные вопросы; она благодарно слушала, не понимая и малой толики этой смеси мудреных русских и латинских слов, но чувствуя кроющийся за ними важный смысл и радуясь общению с таким ученым мужем. Большую часть времени они молчали, но молчание это не было утомительным ни для того, ни для другого.
В камеру скоро поселили и земляков из Юлбаша: жену муллы с неизменной клеткой с кошкой в руке и угрюмого чернобородого крестьянина с его многочисленным потомством. Кошку через неделю отобрали и съели затесавшиеся к переселенцам воронежские зэки, а каракулевую шубу присвоил начальник смены, заставив жену муллы поставить подпись в соответствующем протоколе сдачи имущества. Потери она почти не заметила – целыми днями рыдала, не то по мужу, не то по кошке.
Смерть была везде. Зулейха поняла это еще в детстве. И трепетно-мягкие, покрытые нежнейшим солнечно-желтым пухом цыплята, и курчавые, пахнущие сеном и теплым молоком ягнята, и первые весенние мотыльки, и румяные, налитые тяжелым сахарным соком яблоки – все несли в себе зачаток будущего умирания. Стоило случиться чему-то – иногда явному, иногда вовсе незаметному глазу, случайному, мимолетному, – как биение жизни в живом останавливалось, уступая место распаду и гниению: бездыханными комками плоти валились в ярко-зеленую траву двора цыплята, скошенные куриной болезнью; распахивали бледно-красные внутренности освежеванные к Курбану ягнята; бабочки-однодневки густым теплым снегом сыпались с неба, заметая порошей упавшие на землю и уже помеченные с боков лиловыми пятнами ссадин яблоки.
И судьба ее собственных детей была тому подтверждением. Четыре младенца, рожденные лишь для того, чтобы умереть. Каждый раз после родов, поднося к губам для поцелуя крошечное сморщенное личико дочери, Зулейха с надеждой вглядывалась в прикрытые еще припухшими веками полуслепые глазки, в дырочки носа, в створ кукольных губ, в едва различимые поры на нежно-красной еще коже, в редкую поросль пуха на головке. Ей казалось, что она видит жизнь. Позже оказывалось, что видела смерть.
Она привыкла к этой мысли, как бык привыкает к ярму, а лошадь – к голосу хозяина. Кому-то было отпущено жизни с щепотку, как ее дочерям; кому-то – с горсточку; кому-то – неизмеримо щедро, целыми мешками и амбарами, как свекрови. Но смерть ждала каждого – таилась в нем самом или ходила совсем рядом, кошкой ластилась к ногам, пылью ложилась на одежду, воздухом проникала в легкие. Смерть была вездесуща – хитрее, умнее и могущественнее глупой жизни, которая всегда проигрывала в схватке.
Пришла и забрала могучего, будто для ста лет жизни рожденного Муртазу. Видно, скоро прибрала и гордую Упыриху. Даже зерно, которое они с мужем схоронили между могил дочерей в надежде спасти для нового урожая, – и то сгниет по весне, запертое в тесном деревянном ящике, станет добычей смерти.
Казалось, что и время Зулейхи пришло. Той памятной ночью, лежа на сяке рядом с мертвым уже Муртазой, она готовилась принять смерть – и удивлялась, что еще жива. Когда в дом ворвались красноордынцы и разорили домашний очаг, она ждала. И когда Зулейху везли по заснеженным просторам родного края – ждала. И когда ночевали в оскверненной мечети, под сонное блеяние баранов и бесстыжие вскрики желтоволосой срамницы. Ждала и сейчас, в сыром и холодном каменном мешке, впервые в жизни коротая время за столь долгими размышлениями.
Примет ли ее смерть облик молоденького солдата с длинным и острым штыком? Какого-нибудь подселенного в камеру вора с настороженно-хищной улыбкой и спрятанным в сапоге самодельным ножом, что позарится на ее теплый овчинный тулуп? Или смерть придет изнутри, обернется болезнью, – выстудит легкие, проступит на лбу жаркой и липкой испариной, заполнит горло тяжелой зеленой слизью и, наконец, сожмет сердце в ледяной кулак, запретит биться? Зулейха не знала.
Незнание это было тягостно, долгое ожидание – мучительно. Иногда ей мерещилось, что она уже мертва. Эти люди вокруг – истощенные, бледные, целые дни проводившие в шептаниях и тихом плаче, – кто они, как не мертвецы? Это место – стылое и тесное, с мокрыми от сырости каменными стенами, глубоко под землей, без единого солнечного луча, – что это, как не могильный склеп? Только когда Зулейха пробиралась к отхожему месту, устроенному в углу камеры из большого и гулкого жестяного ведра, и чувствовала, как теплеют от стыда щеки, она убеждалась – нет, еще жива. Мертвым стыд неведом.
Казанский пересыльный дом – место заслуженное, легендарное, пропустившее через себя множество светлых умов и темных душ. Недаром расположен у кремля, впритирочку (наиболее удачливые арестанты могли любоваться из камер на синие, в золотых звездах луковки Благовещенского собора и буро-зеленый шпиль Сторожевой башни внутри посада). Как отменно здоровое, не знающее усталости сердце, работал пересыльный без перебоев вот уже добрые полтора века – перегонял кровь большой страны с запада на восток.
В той самой камере, где сейчас Зулейха слушает полубезумный монолог профессора Лейбе, украдкой выскребая из-под мышки первую вошь, ровно сорок три года назад сидел молодой студент Императорского Казанского университета. Вихры на макушке у него были еще по-юношески непослушные, буйные, а взгляд серьезный, угрюмый. Посажен он был за организацию антиправительственной студенческой сходки. Поначалу, оказавшись в камере, колотил сердитыми кулачками в заиндевевшую дверь, выкрикивая что-то дерзкое и дурацкое. Пел «Марсельезу» синими непослушными губами. Усердно выполнял гимнастические фигуры, стараясь согреться. Затем сидел на полу, подложив под себя свернутую в комок и безвозвратно испорченную жирной тюремной грязью форменную студенческую шинельку, и, обхватив колени онемевшими от холода руками, плакал злыми горячими слезами. Звали студента Владимир Ульянов.
С тех пор здесь ничего не изменилось. Сменяли друг друга сначала императоры, затем революционные вожди – пересыльный дом служил власти неизменно верно, как и полагается добрым старым тюрьмам. Здесь содержали ссыльных перед отправкой в сибирские и дальневосточные, а позже и казахстанские каторги. Уголовников и политических обычно селили отдельно, во избежание смешения преступных идей. Но в последнее время установленный веками порядок стал нарушаться.
В конце тысяча девятьсот двадцать восьмого тоненький ручеек раскулаченных потянулся с широких просторов тогда еще Казанской губернии в столицу. Переселенцев надлежало собрать, погрузить в вагоны и отправить в места следования согласно предписанию. Содержать этот вроде бы и не совсем преступный, но все же подлежащий охране контингент было решено здесь же, в пересыльной тюрьме, тем более что направлялись раскулаченные все по тем же извечным маршрутам (Колыма, Енисей, Забайкалье, Сахалин…), часто в тех же составах, что и зэки, – в соседних вагонах.
Постепенно ручеек полнел, крепчал, рос. И зимой тридцатого года превратился в могучую реку, которая затопила не только саму тюрьму, а и все привокзальные подвалы, административные постройки и нежилые помещения – везде теперь ютились голодные, злые, ничего не понимающие крестьяне, ожидая своей участи, надеясь и одновременно боясь ее скорого наступления. Эта река сметала на пути все – рушились вековые тюремные устои (и раскулаченных селили вместе с уголовниками, а потом уже – и с политическими); целыми ящиками (читай – деревнями и кантонами) путались и терялись документы, делая невозможным хоть какой-то учет контингента, а позже – установление личности; летели со своих постов разных калибров начальники областных и транспортных отделов ГПУ.
Зулейха и ее спутники провели в пересыльном доме целый месяц, до первого дня весны тысяча девятьсот тридцатого года. К тому времени камеры были набиты раскулаченными так плотно, что начальник тюрьмы в отчаянных попытках освободиться от навязанного ему крестьянского спецконтингента заработал инсульт. По счастливой случайности Зулейху и ее спутников отправили в путь немногим раньше того, как в тюрьме разразилась эпидемия сыпного тифа, которая выкосила больше половины заключенных и естественным образом освободила помещения, к вящему облегчению идущего на поправку в Шамовской больнице начальника.
Февраль тридцатого года выдался урожайным – Игнатов привез в Казань четыре партии раскулаченных. Каждый раз, наблюдая за тем, как кулаки исчезают за крепкими воротами пересыльного дома, он вздыхал с облегчением и тихой внутренней радостью: еще одно полезное дело сделано, еще одна песчинка брошена на весы истории. Так одна за другой, по крупинкам, народ создает будущее своей страны. Будущее, которое обязательно обернется мировой победой, непременным торжеством революции – и лично для него, Игнатова, и для миллионов его советских братьев, таких как неунывающий двадцатипятитысячник Денисов или интеллигентный умница Бакиев.
Постоянные разъезды избавили Игнатова от необходимости объясняться с Илоной. Заскочил один раз ненадолго («Дела, дела…») – и на том пусть спасибо скажет. Ночевать не остался. Сама поймет, что к чему. Да и какая уж тут личная жизнь, когда на дворе – такое!
Сотни, тысячи семей плыли в бесконечных санных караванах по просторам Красной Татарии. Их ждал дальний путь. Куда – не знали ни они, ни их конвоиры. Одно было ясно – далеко.
Игнатов не задумывался о дальнейшей судьбе своих подопечных. Его дело – доставить. Когда Илона поинтересовалась, куда отправят этих замученных бородатых мужиков, целыми днями тянувшихся в санях по улицам Казани, он отрезал: туда, где кровопийцы и эксплуататоры честным трудом до седьмого пота наконец-то смогут искупить свое черное прошлое и заслужить – за-слу-жить! – право на светлое будущее. Точка.
Вот Настасья бы никогда такого не спросила. Настасья… Ягода спелая, соком исходящая. Весь февраль Игнатову было жарко, как в мае, – одна мысль о ней согревала. И хотелось верить, что экспедиции в деревни «на раскулачку» – эти поездки с песнями и шутками по тихим заснеженным лесам, эти жаркие вечерние споры с местным партактивом в сельсоветах под треск огня и пару стаканов самогона, эти наполненные жаром Настасьиного тела ночевки в старых мечетях и амбарах – будут всегда.
Как вдруг – словно шашкой по темечку: сопровождать эшелон будешь ты. Как я?! Почему я?! За что?! Слушаюсь, конечно, товарищ руководитель, но, Бакиев, друг, объясни: я же здесь, из седла не вылезая, с кулачьем воюю. Они же, враги, не знают, что время сейчас мирное – они и с вилами, и с топорами, и с ружьями. Это же – настоящий фронт! Я здесь нужен! А ты меня – в сопровождение, в обоз, можно сказать…
Непривычно тяжелый взгляд Бакиева сквозь золотые кольца пенсне. Люди нужны для этого дела надежные – как ты, Игнатов. И зря считаешь, что в обозе легче. Да и какой такой обоз?! Двадцать вагонов, битком набитых человеческими жизнями. И каждый – кулак махровый, обиду на власть затаивший размером со свинью, а то и с корову. Попробуй-ка их провези через полстраны – доставь до места, чтобы между собой не передрались и не разбежались в пути. Еще вопрос – сможешь ли?
Да что тут мочь, Бакиев! Не знаешь меня, что ли? Дело нехитрое: охрану – позлее, замки на вагоны – покрепче. Бровью в сторону повел – штыком в глаз получил.
Ой ли? Бакиев прищуривается – становится видно, как сильно он постарел за эти полгода. Вот он что с боевыми товарищами делает, теплый кабинет с дубовым столом и сладким чаем в кружевных подстаканниках. А ведь Бакиеву сейчас, как и Игнатову, – тридцать годков.
Доедут, никуда не денутся. Знаю, что говорю. Уж мне-то поверь, сколько их я за этот год перевидал, кровопийц. Только подумай еще раз, Бакиев, друг. И скажи окончательно – нельзя ли кого другого отправить? Стыдно мне – нянькой при поезде…
Нянькой?! Комендант эшелона, выходит, по-твоему, – нянька?! А тыща человеческих голов – бирюльки?! Когда ж ты повзрослеешь, Иван! Тебе бы лишь – на коне верхом да с шашкой наголо. И чтобы ветер в ушах свистел посильнее! А куда скакать, зачем – без разницы?! И (вот вам и спокойный Бакиев) – жах! – кулаком по столу.
И Игнатов в ответ кулаком – жах! Но-но! Как это без разницы?! Я скачу, куда партия велит!
Она тебе и велит – отставить демагогию! Сегодня же принять дела по эшелону К-2437. Завтра – отправка!
Слушаюсь…
Отдышались. Помолчали. Закурили.
Пойми, Бакиев, друг: сердце у меня за партию… даже не болит – горит. Оно ведь и должно гореть – у каждого. Потому как если вместо сердца – огарок, если взгляд – потухший, то зачем мы такие своей стране нужны, а?
Да понимаю я тебя, Ваня. И ты меня – постарайся. Может, позже поймешь, спасибо скажешь. Я ж тебя, дуру стоеросовую… Чтобы тебя… Бакиев умолкает и сильно трет платком стекла пенсне, словно хочет их выдавить, – стекла скрипят. Странный он сегодня.
Куда везти-то, эшелон твой? Игнатов выпускает струю дыма в пол.
Пока – до Свердловска. Там встанешь в отстойник и будешь ждать распоряжений. Сейчас всех так отправляем – до востребования.
Так точно. Игнатов думает о том, успеет ли до завтра попрощаться с обеими. Сначала – непременно к Настасье. А уж потом, если времени хватит, – к Илоне, чтоб уж развязаться с ней окончательно, поставить точку.
Жмут друг другу руки. Бакиев отчего-то вдруг распахивает ручищи и прижимает Игнатова к груди. Так и есть – странный он сегодня.
Завтра перед отъездом еще забегу попрощаться. – Не надо, Ваня. Считай, что уже попрощались.
Бакиев нацепляет пенсне на нос и продолжает разбирать документы в папках. Стол у него от этих бумаг – как сугроб.
Игнатов уходит, от двери оборачивается: Бакиев неподвижно сидит, по шею в бумажном сугробе. Глаза, увеличенные выпуклыми стеклами пенсне, устало закрыты.
К Илоне он, конечно, не успел. Черт с ней, догадается, что уехал по срочному заданию. Он и раньше пропадал на неделю-две без предупреждения. В этот раз его не будет месяц – полтора. Или сколько ему там по железным дорогам мотаться? Ладно, велено комендантом – будет комендантом. Поест харчей казенных, выспится – дорога долгая. Отвезет этот чертов эшелон, раз уж Бакиеву позарез нужно. А потом скажет: все, друг, возвращай меня на настоящую работу, душа измаялась, – дела просит…