* * *
А на веранде Андрей Андреевич вдруг заговорил о том, что случилось тогда, три года назад. Саша запротестовал было, но хозяина не остановить: права Аля, перебрали с водкой. Он рассказывал о том, что с трудом удержался на директорском месте. Крупные неприятности пошли после того, как Наташа бросилась под электричку, покончила жизнь. Ни о девочках, ни о ком не подумала.
— Ну куда ты вскочил? Сядь. Что так тебя поразило? Все бабы — одно и то же, все. Приехал к родителям тем летом забирать ее и девочек, а она… — Андрей Андреевич, ослабив галстук, постукивал папиросой по пачке “Казбека”. — Главное, с другом моим, в одном классе все десять лет. Саша, хватит бегать вокруг, иди еще бутылку неси. В сарае сразу слева в ведре.
Саша еле нашел эту бутылку — в сарае темень хоть глаза коли. Поскользнулся два раза на мокрой траве, пока брел обратно к дому на белеющую в темноте рубашку Андрея Андреевича.
Он шел так долго, целую вечность, что забыл, где он, запутался в пьяных рваных мыслях, в мглистой ночи, ошеломленный вдруг открывшимся ему другим мироустройством. Жизнь до этой ночи была простой и понятной: мама, отец, от вишен и слив ветви до земли, война, оккупация, политех после школы, Варенька, у дочки — его глаза, пробуренные метры, забой. Теперь он подозревал всех не то чтобы в вероломстве — нет-нет, только не думать о Наташе, — но в какой-то двойной жизни, в существовании непременной тени за спиной, и есть ли у него, Саши, эта вторая темная жизнь, которая, может статься, и есть истинная, и почему в свои двадцать семь он впервые думает об этом? А может быть, это Андрей Андреевич выкрикнул ей, что лучше умереть? Штанины потемнели внизу от росы.
Пить решили на крыльце, чтобы всех не перебудить. За стопками не пошли.
— Так дунем, — Андрей Андреевич, хохотнув, жадно припал к горлышку, как воду пил. Ткнувшись в нейлоновый локоть, тянул воздух. — Как меня Алечка поддержала, когда рвали меня тут на части из-за Наташи, все вынесла, дом, дети на ней… Не могу я ее подвести, понимаешь? Она не должна ничего узнать, и никто не должен.
Саша вяло отмахнулся:
— Да, Андрей Андреевич, о чем вы? — покачал головой, отказываясь от водки.
Андрей Андреевич снова, запрокинув голову, ушел назад с бутылкой, потом закурил:
— Скажет, врал столько лет… Я ведь опять как бы в гору, что ли. Мне сейчас никак нельзя… В Москву вот обещали перевести.
Он повернул белое лицо к Саше, придвинулся ближе по ступеньке. Обняв его за плечи, сказал вдруг с сердечной мукой:
— Ох, Александр, лучше бы тебе в этом доме не появляться. Устал я бояться. Так-то вот.
На рассвете Саша лежал на раскладушке и думал, что дома хозяйка тетя Дора, у которой они снимали комнату, уже спохватилась с утра:
— Ой, батюшки, нако я чаю сегодня еще не пила! Думаю, чё так голова разболелась.
И сейчас они садятся с Варенькой за стол. Варенька тянет из блюдца сладкий чай, косится глазом на дочку, которая играет рядом на желтых половицах.
Пели петухи, загремела бидонами соседка, одна из близняшек вдруг вскрикнула во сне: “Мама”. Но Саша уже не слышал этого. С чемоданом в руке он быстро шагал к станции в молочном свете подмосковного утра.
Жила Лиса в избушке
В канун ноябрьских мама забрала Лису из садика пораньше. В синих сумерках так весело было хрустеть снегом, давить валенками алмазный блеск под фонарями. У Лисы валенки, а вот у мамы, ах, у мамы — оленьи унты настоящие, отделанные сверху разноцветным бисером: на черном фоне летят по кругу серебристые олени между зелеными елочками, на бархатистом небе там выпуклые звезды золотом, а земля волнистая, как море, — так, наверное, сугробы показаны. Особенно хороши елочки — плотные, стеклянные. “Вот вырастешь…” — говорит мама. Лиса вздыхает: сколько же еще расти, чтобы унты, красные клипсы, сделать завивку, как у Антоновой из пятой квартиры. Между фонарями Лиса ускоряется, тянет маму за руку: скорее под свет — скрипеть снежными звездами. Серый забор в толстенном инее кренится к дорожке. Лиса успевает проехать варежкой по нежной игольчатой замше.
Одно счастье набегает на другое: дома сейчас сладкую колбасу делать, шоколадную, мама обещала, три дня потом в садик не надо, в воскресенье на демонстрацию с папиной экспедицией, шары, флаги потрескивают, мимо трибун по площади, ура, товарищи, ур-р-р-р-ра-а-а-а-а, сладко замирает сердце, вечером гости-гостинцы, шум-гам, звон вилок, пахнет едой и белой сиренью, курят на кухне, Лиса в туфельках, а по ним форточный холод, крутятся катушки магнитофона: “Как единственной на свете королеве красоты”.
— На прогулке они плюнули Вадику прямо на пальто. Плевки сразу замерзли. Я ему палочкой их потом отковыривала.
Мама качает песцовой головой.
— Не разговаривай на морозе, — говорит мама.
Ну какой же это мороз? Весь мороз впереди, Лиса помнит с прошлого года. Каждое утро в семь часов папа бросается к радио, крутит ручку, машет рукой: тише, ребята, погода. Ребята таращат глаза — понимаем, мол, — пружинят на тихих цыпочках, пока прогноз по районам. О погоде в городе в самом конце, мама замирает совсем, минус семнадцать сегодня.
Дом деревянный на восемь квартир. Долго стучат ногами у порога, отряхивая снег. Мама расстраивается: кто-то расплескал воду, пока нес с колонки, — крыльцо обледенело, скользит. Бабка Клиросова, не иначе. Бабка старенькая, дверная пружина трудная, что поделаешь.
— Хорошо не помои, — бормочет мама.
Пока ждут папу с работы и Олю с музыки, принимаются за колбасу. Лиса радуется, что начали без Оли, — так ей и надо, музыканша выискалась.
— Мамочка, я открываю печенье? — поет Лиса, уже стянув скользкую желто-красную обертку с “Юбилейного”.
Знак качества похож на безголового человечка, руки-ноги в стороны, как в садике на зарядке. Ровненькие ряды печенья туманно просвечивают за вторым матовым слоем.
— Без меня? — кричит Оля, пробежав в валенках на середину кухни.
Мама топит в кастрюле желтые бруски масла с какао, молча распахивает глаза на эти валенки в кухне, Лиса неодобрительно качает головой: совсем уже эта Оля.
Та в сердцах швыряет на стол серую нотную папку с разлохматившимися завязками, убегает в прихожую. Оттуда уже возмущается, кричит, кричит. Лиса трогает папку: морозная какая, запотела даже, тисненый переплет пахнет клеем.
— У ле-са на о-пу-шке,
— Лиса ломает печенье в эмалированную миску. Бьет в такт пятками в колготках по ящику, на котором сидит, он повыше табуреток и сделан папой специально для Лисы. В ящике много чего: банки со сгущенкой, вареньем, печенье, чай, сухое молоко, свечи, скатерти с полотенцами.
— Жи-ла зи-ма в из-буш-ке,
— подхватывает тоненько задавала Оля.
Она рядом на досочке мельчит грецкие орехи, красные пальцы еще не отошли с мороза. Сестры приглядывают друг за другом, советы дают. Мама улыбается от плиты, но ко второй строчке уже с ними:
— Она снеж-ки со-ли-ла в бе-ре-зо-вой
ка-душ-ке…
Что за чудо-песня, что за вечер!
Прибежала Антонова из пятой, нашумела, накричала: мясо в город завезли к празднику, сидите тут, завтра во всех магазинах давать будут, много мяса, на всех должно. На Антоновой розовый стеганый халат с круглым воротничком, невесомый как будто — глаз не оторвать, — счастливая эта Антонова, хоть и крикуша.
Мама кивает: знаем-знаем, завтра решили в шесть утра идти, но не на Пятак, там весь город будет, к себе пойдем, в семнадцатый магазин — поближе греться бегать.
Антонова возмущенно перебивает маму, хватает у Лисы из миски ломаное печенье:
— Какое? Мой вон сейчас уже пошел, в семнадцатый и пошел, беги к нему вставай, там народ решил с ночи занимать.
— Мишу дождусь, — волнуется мама.
Мясо Лиса любит, уважает очень: и в пельменях, и с картошкой, и жареное, вот только вареное — беее. Мясо — страшный дефицит, почти не бывает в магазинах, а когда бывает, надо несколько часов в очереди торчать. Даже ей, маленькой. Мама толкает ее к прилавку: я с ребенком. Тогда и на Лису дают товары. Но ночью в магазин! Лиса заглядывает маме в глаза: а я, я пойду?
— Все пойдут, — решает папа. — Только утром. Я займу на вас, предупрежу очередь, а вы утром подходите к открытию.
Папу провожали всей семьей. Он утеплился как мог: несколько свитеров, унты летчицкие, из черной овчины на ремнях. Мама грустно смеется и проводит ладонью по пуговицам тулупа. Лиса кружится с его меховой шапкой в руках, что-то говорит ей, поет.
— Па, ты чё прямо всю ночь на улице? — не верит Оля.
— А что делать, дочь? Мясо хочешь? — глаза папы смеются.
— Да, но мне тебя жалко, — Оля морщит нос.
Папа притягивает за шею долговязую Олю и маму: девочки мои. Красная от ревности Лиса проталкивается к его ногам, обхватывает их, не выпуская из рук шапки.
* * *
Шоколадное месиво с орехами и печеньем остыло, и мама лепит из него колбасу. Тихонечко мурлычет под нос, а сонная Лиса за столом склоняет рыжие кудри то вправо, то влево, любуясь ею. Русые волнистые волосы, прихвачены невидимками за ушами, легкий ситцевый халат — как подошел бы ей тот стеганый, антоновский, — а руки, ее белые руки взлетают, повисают, волнуются. Ногти запилены остренько, а когда мама разрезает полиэтиленовые пакеты, чтобы заворачивать в них колбасу, ее рот движется в такт ножницам, помогает им. Лиса щелкает маленькой челюстью, повторяет.
За маминой спиной в черном окне висит луна.
Пришла Оля с книгой в руках, зевнула: скоро? Мама выкладывает остатки шоколадной массы на полиэтиленовые дорожки, и вот он, сладкий миг: протягивает кастрюлю девочкам — доскрести, долизать коричневую прелесть по стенкам. Там специально много, ах, мама.
Оля уже давно мирно посапывала, а Лиса все вертелась, рыжие кудри по подушке, вздыхала и раздумывала, что вот не было человека, ее, например, Лисы, а теперь она есть, сотворилась, живая и теплая, из черноты какой-то, та сомкнулась за ее спиной и колышется немного студнем, потом затихает, точно круги после камня на ржавом торфяном болотце у бабушки. Лиса помнит себя с двух лет. Ее первое воспоминание: кто-то идет по заснеженной дорожке от подъезда к сараям, может, даже папа, может быть, мама отправила его туда за замороженными булочками с брусникой. Она смотрит на эту дорожку со стороны и немного сверху, как будто она фонарь, и отчаянно пытается понять, откуда она взялась, что было до нее, раньше, что там в этой бездне за спиной, почему она ничего не помнит и куда летит эта ослепительная жизнь — но спросить невозможно, она не умеет говорить. Когда научилась, то мама не понимала, о чем она, и Оля закатывала глаза и обидно крутила у виска. Несколько раз с разных сторон заводила Лиса разговор, но ответа не добилась. Даже папа развел руками: не может человек помнить себя в два года.
— Ой, выдумает же, — смеется мама.
Вот и остался вопрос на ее подушке. Выходит, она умнее Оли, умнее мамы с папой? В школе скоро должны объяснить, решает Лиса, и о черных безднах, между которыми живут они, люди, и о том, почему так сверкает под фонарями снег.
Дальше она думала о том, что все-таки слабый человек этот Вадик Вьюн и прилип к ней, как банный лист, не оторвать, и вовсе она не нанималась от него плевки отколупывать, из жалости просто, у нее своя личная жизнь, ей вообще завтра за мясом.
Ночью Лиса проснулась от тихих разговоров на кухне. Прошлепала посмотреть, но до кухни не дошла, остановилась, когда слова стали разборчивыми. Слушала с закрытыми глазами, маленькое привидение в длинной белой рубахе.
— Мяса, сказали, много, должно, должно хватить. В центре костры у магазинов жгут, греются. Ну, мужики услышали, собрали вокруг ящики, деревяшек каких-то, и тоже запалили. Только сгорает влет, за поленьями вот по очереди ходим. Народ подружился, легко друг друга отпускает чаю попить. Завтра все же пораньше давайте, чтобы пустили в очередь. Может, еще под утро приду.