Глава седьмая. Ангельство во грехе
Я
Попугай обосрал мне пальто и кончик шарфа, в который я пытался завернуть его, пищащего, чтобы не продуло. Злобный до ужаса, перепуганный еще сильнее, он царапал мне руки, клевался, скрипел клювом и выскальзывал из пальцев, будто у него не перья, а чешуя.
Нужно отпустить его. Выбрать станцию с потолками повыше — пускай летит. Или сдавить тонкую шейку, вон как перекатываются крошки позвонков. Одно движение — и нет никакого Петруши. Его ведь Петруша зовут? Бабка точно сказала, что Петруша.
— Слышь, ты Петруша, да? — спрашиваю я чудище, а оно глядит на меня черным глазом и бешено разевает клюв.
Под влажными перьями скрываются пух и сероватая кожица. А дальше косточки, мясцо и мельчайшей выделки органы. Заморская птичка тоже хочет жить. Иначе с чего бы ей так биться, с чего клекотать? Расслабься уже и сдохни, тварь крылатая.
— Мама, а у дяди там птичка!.. — восторженно шепчет пацаненок в синей куртке.
Он сидит сбоку и смотрит прямо на Петрушу в моем кулаке. Мама пацанчика отрывается от телефона и тоже смотрит. Она высится над нами — еще молодая, только пылью прибитая. Надо бы уступить ей место, но колени мягкие от «клюковки», а в руках — комок взмокшей ненависти.
— Это Петруша, — говорю я.
Темные веснушки рассыпаны по его лицу. Он улыбается и тычет пальцем прямо в раззявленный попугаичий рот. Петруша смыкает клюв, пацаненок вскрикивает, поезд останавливается. Я подхватываю изгаженный шарф, сжимаю яростно ворчащего Петрушу и выбегаю из вагона до того, как раздается рев.
На улице попугай затихает. В лицо мне бьет пронизывающий ветер, и я засовываю Петрушу под свитер. Сердце в нем бьется так быстро, что я начинаю бояться: может, это мое — слишком медленное? Может, я умираю? В принципе, не самый плохой вариант.
В подъезд мы вваливаемся вместе с пожилой парой, живущей на втором этаже. Старушка тащит сумку на колесиках, а старичок идет следом и наблюдает.
— Колеса помнешь! Помнешь, говорю, колеса, — ворчит он. — Всю дорогу перекрыла, вон парень идет, уступи место ему, уступи, говорю.
Старушка послушно шарахается в сторону, я обхожу ее, прижимаясь к перилам, успеваю разглядеть, что под вязаной шапочкой у нее трогательные прозрачные волосенки. К горлу поднимается соленое. Старичок сопит позади. Если схватить его и потянуть, то он перекинется через перила и упадет. Падать невысоко, но и старичок хлипенький. Удара точно хватит, чтобы превратить его дрожащую супругу в счастливую вдовушку.
— Давайте помогу, — говорю я и уже хватаюсь за ручку переполненной сумки.
— Пусти! — кричит старушка и толкает меня с такой силой, что я сам почти переваливаюсь через перила.
— Ты чего удумал? — вопит старик, пока я пытаюсь удержаться на ногах и не выронить придушенного Петрушу.
— Он пьянющий! — не унимается старушка.
Меня тошнит от них, от всех, живущих тут, и живущих вообще. От их голосов, криков и воплей. От стареющих тел. Морщинистых лиц. От пота, льющегося с них, одетых слишком тепло, лишь бы не простыть и не сдохнуть.
— Он с пятого! — зловеще шепчет старик. — Тот самый! С пятого!
Но я их не слушаю — бегу через две ступени. Ключ легко входит в замок, плавно поворачивается, и я вваливаюсь внутрь. Петруша сдавленно пищит — я разжимаю хватку, но не выпускаю его. Катюша ненавидит живность. Катюша не разрешает заводить никого, кто будет дышать ее воздухом, занимать ее место и заполнять ее тишину. Я уже слышу, как она ворочается в постели, пододвигается к краю и встает. Знаю, что сейчас она выйдет в коридор, зажжет свет, и мое поражение будет открыто ей. Поражение и попугай, обгадивший пальто и кусок шарфа.
Вместо того, чтобы ее дожидаться, я возвращаю Петрушу под свитер и тащусь на кухню. Плотно прикрываю за собой дверь. Пододвигаю стул и блокирую им дверную ручку. Петруша квохочет, но не мешает, только царапается. Вынимаю его, измочаленного, и легонько дую. Петруша внимательно смотрит на меня, вырваться не пытается. Устал.
— Жрать, наверное, хочешь? — шепчу, будто Катюша могла не услышать, как я скрипел замком. — Сейчас придумаем, погоди.
Хватаю батон, отрезаю кусок и крошу на стол. Петруша наблюдает, склонив голову набок. Перья свалялись, оголили черную дырочку уха.
— На вот, — приглашаю я его.
Петруша спрыгивает с руки, ковыляет к крошкам и начинает судорожно клевать. Оголодал, бедолага. В животе у меня плотный комок из борща, нервов и «клюковки», но Петруша клюет так самозабвенно, что хлеб сам собой лезет в рот. Так и сидим, набивая желудки сухомяткой, пока за дверью не раздаются шаги.
— Миш, — зовет Катюша. — Ты чего там?
Молчу. Вгрызаюсь в белую мякушку. Она сладкая и похожа на вату. Павлинская водила меня в парк. Не часто, но бывало. Особенно в день города. Она любила смотреть, как нелепо пыжатся на провинциальной сцене ее собратья по цеху. Посмотри, дорогой мой, как нелепы они, как напыщенны, куда им деться от этого раболепия, если они мещане, Мишенька, так ведь? Я молча кивал. Сказать, что красивые люди на красивой сцене, говорящие красивые слова, казались мне вполне подходящими для городского праздника в парке, я не мог. И за молчаливую свою трусость получал липкое облако ваты. Руки потом чесались от сахара, зубы ныли и в желудке булькало, но все это стоило того.
— Миш, как прошло? — Это Катюша топчется за дверью, босиком, небось, вышла, застудится теперь. — Миш, я тебе писала, а ты не ответил.
Телефон разрядился еще в метро. Я про него и не вспомнил, пока возился с Петрушей. Тот уже оторвался от крошек и насмешливо сверкнул бусинкой глаза. Мол, я-то тут ни при чем, меньше бы трепался с этим своим Тимуром — вернулся бы домой вовремя. Ты прав, мой новый друг, сегодня я перебрал с болтовней. Зато насмотрелся, как умеют храбриться, держать тон и смотреть с живым интересом мальчики из хороших семей. Нечего растрачивать вранье, уверяя себя, что это ничуть не царапнуло. Сейчас рухнет самодельная баррикада, и врать придется уже по-настоящему.
— Миш, я волнуюсь. — Катюша тихонько стучит в дверь. — Ты чего там делаешь?
— Попугая кормлю, — отвечаю я и иду открывать, а Петруша вспархивает со стола и садится мне на плечо.
В коридоре темно. Катюша расплывается перед глазами. Ее лицо — не лицо даже, а лик, — смазывается в пятно. И это обидно. Видеть его, отделенное от тела, неудавшегося у мироздания, это как стоять на высоте и смотреть оттуда на мир, большой и маленький одновременно. Смотреть и замирать внутри до щекотки: то ли засмеешься сейчас, то ли расплачешься. Смотреть и не знать, шагнешь ты сейчас со своей верхотуры в эту красоту и даль, или будешь стоять на краю и ждать, пока она сама в тебя хлынет. Бескрайний мир лика Катюши красив, да. Все эти выверенные черты, горделивые брови, бархатистой дымки глаза, эта ее среднерусская краса, как рисовал Васнецов, даже коса, плотная и длинная, русый волосок к русому волоску. Слишком долго и тщательно природа создавала такое роскошество, а на тело времени не хватило. Надо же, какая неувязка.
— Попугай, значит, — говорит Катюша и смотрит на Петрушу.
А тот чирикает себе, ходит по плечу, щиплет меня за пальто.
— Петруша, — знакомлю я их. — Видишь, как славно, Петруша и Катюша, — пытаюсь сдержаться, но не могу. — Будем звать его Петро, чтобы не запутаться…
Первый смешок пробивается наружу, и вот я уже хохочу, держась за дверной косяк, чтобы не упасть, попугай пугается и вспархивает, летит в темноту коридора, бьется о стену и исчезает в комнате. Катюша идет рябью — это она заходит в кухню и садится на стул. Я опускаюсь перед ней на пол и кладу голову на ее мягкие колени.
— Устал? — спрашивает она и легонько перебирает пальчиками волосы, что налипли мне на лицо, пока я жевал хлеб и потел в пальто, прямо как тетушка со второго этажа.
Молчу, закрываю глаза. Темнота покачивается, она плотная и густая, в нее можно опустить лицо, в нее можно рухнуть и затихнуть, и ничего не будет больше трогать и волновать.
— Как там…— Катюша делает над собой усилие, я прямо слышу, как скрипит в ней злоба. — Мать твоя как там?
— Плохо, — выдыхаю я темноте. — Как обычно. Ничего нового.
В темноте открывается шлюз. Из него медленно и неотвратимо начинает сквозить реальностью, где Павлинская, запертая в четырех стенах, курит, хохочет и мечется, предаваясь воспоминаниям, добрая половина из которых — плод ее чрезмерной фантазии и банальной шизофрении.
— Узнал что-нибудь? — Пальцы перестают быть нежными. Один вопрос, и вот они уже оттягивают мне волосы ревностно и требовательно, время пряника закончилось, Миша, настало время кнута.
Я вдыхаю глубоко, а на выдохе слова сами собой начинают течь изо рта.
— Ничего толком. Был какой-то мужик, кажется, профессор, познакомились в театре, роман, все дела, а потом что-то случилось. То ли он пережал, то ли она перепилила. Короче, разбежались.
Сборная солянка из обрывков старых разговоров и моих собственных домыслов выглядит правдоподобно, но Катюша ждала не этого.
— А имя? Имя-то она тебе сказала?
— Нет.
И застываю. Становлюсь куском перепуганной плоти. Знаю, какими сильными могут быть эти пальцы, какими тонкими — волосы, которые они перебирают. Я не смог. Я должен был, но не сумел. Катюша меня попросила, а я не справился. Напился с Тимуром в пустой рюмочной, а теперь сижу на полу и жду наказания, которое, разумеется, заслужил.
— Ну и бог с ним, — говорит Катюша и гладит меня по щеке. — Разберемся.
Выскальзывает из-под меня и, босая, шлепает по коридору туда, где скрылся Петро.
А я остаюсь. Обхватываю стул руками — он холодный, будто Катюша не вырабатывает тепла, но я-то знаю, что это не так, я знаю, каким раскаленным может быть ее скособоченное тельце, полное гнева и желания. Нужно пойти за ней, лечь рядом на скрипучую кровать, в темноте нам проще, в темноте не видно сколов, трещин и вмятин, ничего не видно. Я отталкиваюсь от стула, иду куда-то, не различая ничего перед собой. Под потолком мечется перепуганный Петро. Он тоже изломан, как и мы. Ничего, птичка, и эта ночь пройдет, схлынет, как прошлые. Разберемся. Катюша сказала, что разберемся, верь Катюше, маленькая птичка.
— Ты здесь? — спрашиваю я темноту, мерцающую молочным серебром.
— Кажется.
Тянусь сквозь бесконечность комнаты, пока не наталкиваюсь на протянутую в ответ руку. Шажок за шажком, секунда за секундой. Приложить свою боль к другой, совпасть углом с чужой выемкой, вложить свои осколки в изведанные пустоты второго. В темноте мы, прохладные от всей этой не-жизни, согреваемся дыханием. Кожа трется о кожу, язык ощущает соль и влагу, напряжение вырастает там, где было одно только равнодушие.
Я провожу пальцами по лику святой, запертой в теле горбуньи. Глаза ее закрыты, я ощупываю их, запоминаю, как трепетны и податливы они, как легко надавить, чтобы нарушить цельность. Я не делаю этого. Глажу там, где прекрасность сменяется уродством. Под кожей перекатывается сустав и вывернутые по неясной дуге позвонки. Если бы я мог, если б умел созидать, а не лгать о созидании, то воспел бы переход ангельства в грешное и земное.
— Дыши, — просит Катюша.
И я понимаю, что все это время не мог вдохнуть от напряженной близости ее обнаженного тела к своему, запертому в отсыревшем пальто. Но пальцы знают работу, они изведали все тайные складочки, горячие полости и твердые бугорки. Катя исходит под ними на горячую воду, пар и густоту. Я почти не вижу ее, но чувствую все, что чувствует она. Рокочущие волны, парящее безумие, невыносимую ломоту и неизбывность мига, который вспыхивает и длится, пока не стихает, оставляя сонным и теплым все, что было холодным и брошенным в темноте.
— Смотри, птичка, — хрипло шепчет Катюша, откатываясь к стене.
Петро сидит на шкафу и смотрит на нас.
— Нагадишь — убью, — обещаю я. Сбрасываю пальто и ложусь на тахту.
Тело покалывает разрядами маленьких электродов, вживленных в него нашим влажным копошением. Нужно сказать что-то еще — объясниться, признаться, с кем пил и что оставил в непрошенный дар. Но я уже сплю.
Сплю и мне ничегошеньки не снится. Может, только Павлинская — как она ведет меня по дощатому настилу. Широкий проспект на ремонте. Огороженный красными треугольниками, он пугающе тих и пустынен. Мне лет двенадцать. Павлинская пытается вести меня за руку, но я вырываюсь. Она ничего не говорит, но поглядывает через плечо, боится, что я могу убежать. Я плохо бегаю. В костюме, купленном на рынке за два дня до этого, мне колюче и жарко, но я послушно иду знакомиться с отцом. Время пришло, Мишенька. Если не сегодня, то никогда. Мы бедные, но гордые. Только бедность наша сильнее гордости. Мы пойдем, мы попросим у него. Что причитается, то и попросим. Ни копейки больше, Миша, не смей брать больше, понял меня? Хороший мальчик. Хороший. Пойдем.
Начинается дождь. Павлинская достает дамский зонтик, отороченный потертым кружевом. Его с трудом хватает, чтобы заслонить от воды матушкин гладкий и тяжелый пучок, который она остервенело крутила все утро. Павлинская похожа на балерину. Черная блуза с высоким воротом, поверх него — ниточка жемчуга. Пышная юбка тоже черная — плотно обхватывает талию, доходит до щиколоток, а там уже сапоги на танцевальном каблуке. Короткий пиджак распахнут. Павлинская не шагает, а летит, кажется, еще чуть — и подпрыгнет, зависнет в воздухе, изогнется в томительном па. Но никто ее не подхватит. Некому, кроме меня.
Я догоняю ее и подаю локоть. Павлинская смотрит на меня потемневшими от страха глазами, кажется, что не узнает. Хватается, стискивает.
— Мне больно, — пытаюсь вырваться я.
— Он сделал мне, сделал… — На высоком, натянутом прической лбу выступает испарина. — Больно мне сделал. Уходи, говорит, ты меня позоришь. Мне стыдно с тобой. И по лицу. По лицу меня. И в живот. А там ты, Миша, там ты был.
Слезы уже текут, их уже не остановить. Вычерченные стрелки тонут в соленой воде, расходятся пятнами, Павлинская трет лицо, видит тушь на пальцах и плачет еще горше. Я увожу ее домой. Мы долго трясемся в метро, потом в автобусе, а она все плачет и плачет.
— Мы завтра еще попробуем, — говорит Павлинская, когда мы добираемся до дома, искалеченные, будто с войны.
Она стоит в коридорчике. Одной рукой держится за стену, а второй поддевает задник сапога, чтобы не замялся. Это ее выходные каблуки. Павлинскую потрясывает короткими очередями озноба, но она храбрится, улыбается даже, жалкая до такого отчаянного края, что мне становится невозможно дышать.
— Не надо, мам, — прошу я и начинаю ковырять заусенец на мизинце. — Не надо ничего пробовать. Плевать.
— Он же твой отец, — шепчет Павлинская. Слезы уже высохли, размазанная тушь стала похожа на синяки.
Он сделал мне больно. Ударил. По лицу. Потом в живот. Я знаю, что такое больно. Мне двенадцать, костюм колется, за него меня будут бить до конца четверти. По лицу. В живот. Они сделают мне больно, мама. Я знаю, что это такое.
Я
Попугай обосрал мне пальто и кончик шарфа, в который я пытался завернуть его, пищащего, чтобы не продуло. Злобный до ужаса, перепуганный еще сильнее, он царапал мне руки, клевался, скрипел клювом и выскальзывал из пальцев, будто у него не перья, а чешуя.
Нужно отпустить его. Выбрать станцию с потолками повыше — пускай летит. Или сдавить тонкую шейку, вон как перекатываются крошки позвонков. Одно движение — и нет никакого Петруши. Его ведь Петруша зовут? Бабка точно сказала, что Петруша.
— Слышь, ты Петруша, да? — спрашиваю я чудище, а оно глядит на меня черным глазом и бешено разевает клюв.
Под влажными перьями скрываются пух и сероватая кожица. А дальше косточки, мясцо и мельчайшей выделки органы. Заморская птичка тоже хочет жить. Иначе с чего бы ей так биться, с чего клекотать? Расслабься уже и сдохни, тварь крылатая.
— Мама, а у дяди там птичка!.. — восторженно шепчет пацаненок в синей куртке.
Он сидит сбоку и смотрит прямо на Петрушу в моем кулаке. Мама пацанчика отрывается от телефона и тоже смотрит. Она высится над нами — еще молодая, только пылью прибитая. Надо бы уступить ей место, но колени мягкие от «клюковки», а в руках — комок взмокшей ненависти.
— Это Петруша, — говорю я.
Темные веснушки рассыпаны по его лицу. Он улыбается и тычет пальцем прямо в раззявленный попугаичий рот. Петруша смыкает клюв, пацаненок вскрикивает, поезд останавливается. Я подхватываю изгаженный шарф, сжимаю яростно ворчащего Петрушу и выбегаю из вагона до того, как раздается рев.
На улице попугай затихает. В лицо мне бьет пронизывающий ветер, и я засовываю Петрушу под свитер. Сердце в нем бьется так быстро, что я начинаю бояться: может, это мое — слишком медленное? Может, я умираю? В принципе, не самый плохой вариант.
В подъезд мы вваливаемся вместе с пожилой парой, живущей на втором этаже. Старушка тащит сумку на колесиках, а старичок идет следом и наблюдает.
— Колеса помнешь! Помнешь, говорю, колеса, — ворчит он. — Всю дорогу перекрыла, вон парень идет, уступи место ему, уступи, говорю.
Старушка послушно шарахается в сторону, я обхожу ее, прижимаясь к перилам, успеваю разглядеть, что под вязаной шапочкой у нее трогательные прозрачные волосенки. К горлу поднимается соленое. Старичок сопит позади. Если схватить его и потянуть, то он перекинется через перила и упадет. Падать невысоко, но и старичок хлипенький. Удара точно хватит, чтобы превратить его дрожащую супругу в счастливую вдовушку.
— Давайте помогу, — говорю я и уже хватаюсь за ручку переполненной сумки.
— Пусти! — кричит старушка и толкает меня с такой силой, что я сам почти переваливаюсь через перила.
— Ты чего удумал? — вопит старик, пока я пытаюсь удержаться на ногах и не выронить придушенного Петрушу.
— Он пьянющий! — не унимается старушка.
Меня тошнит от них, от всех, живущих тут, и живущих вообще. От их голосов, криков и воплей. От стареющих тел. Морщинистых лиц. От пота, льющегося с них, одетых слишком тепло, лишь бы не простыть и не сдохнуть.
— Он с пятого! — зловеще шепчет старик. — Тот самый! С пятого!
Но я их не слушаю — бегу через две ступени. Ключ легко входит в замок, плавно поворачивается, и я вваливаюсь внутрь. Петруша сдавленно пищит — я разжимаю хватку, но не выпускаю его. Катюша ненавидит живность. Катюша не разрешает заводить никого, кто будет дышать ее воздухом, занимать ее место и заполнять ее тишину. Я уже слышу, как она ворочается в постели, пододвигается к краю и встает. Знаю, что сейчас она выйдет в коридор, зажжет свет, и мое поражение будет открыто ей. Поражение и попугай, обгадивший пальто и кусок шарфа.
Вместо того, чтобы ее дожидаться, я возвращаю Петрушу под свитер и тащусь на кухню. Плотно прикрываю за собой дверь. Пододвигаю стул и блокирую им дверную ручку. Петруша квохочет, но не мешает, только царапается. Вынимаю его, измочаленного, и легонько дую. Петруша внимательно смотрит на меня, вырваться не пытается. Устал.
— Жрать, наверное, хочешь? — шепчу, будто Катюша могла не услышать, как я скрипел замком. — Сейчас придумаем, погоди.
Хватаю батон, отрезаю кусок и крошу на стол. Петруша наблюдает, склонив голову набок. Перья свалялись, оголили черную дырочку уха.
— На вот, — приглашаю я его.
Петруша спрыгивает с руки, ковыляет к крошкам и начинает судорожно клевать. Оголодал, бедолага. В животе у меня плотный комок из борща, нервов и «клюковки», но Петруша клюет так самозабвенно, что хлеб сам собой лезет в рот. Так и сидим, набивая желудки сухомяткой, пока за дверью не раздаются шаги.
— Миш, — зовет Катюша. — Ты чего там?
Молчу. Вгрызаюсь в белую мякушку. Она сладкая и похожа на вату. Павлинская водила меня в парк. Не часто, но бывало. Особенно в день города. Она любила смотреть, как нелепо пыжатся на провинциальной сцене ее собратья по цеху. Посмотри, дорогой мой, как нелепы они, как напыщенны, куда им деться от этого раболепия, если они мещане, Мишенька, так ведь? Я молча кивал. Сказать, что красивые люди на красивой сцене, говорящие красивые слова, казались мне вполне подходящими для городского праздника в парке, я не мог. И за молчаливую свою трусость получал липкое облако ваты. Руки потом чесались от сахара, зубы ныли и в желудке булькало, но все это стоило того.
— Миш, как прошло? — Это Катюша топчется за дверью, босиком, небось, вышла, застудится теперь. — Миш, я тебе писала, а ты не ответил.
Телефон разрядился еще в метро. Я про него и не вспомнил, пока возился с Петрушей. Тот уже оторвался от крошек и насмешливо сверкнул бусинкой глаза. Мол, я-то тут ни при чем, меньше бы трепался с этим своим Тимуром — вернулся бы домой вовремя. Ты прав, мой новый друг, сегодня я перебрал с болтовней. Зато насмотрелся, как умеют храбриться, держать тон и смотреть с живым интересом мальчики из хороших семей. Нечего растрачивать вранье, уверяя себя, что это ничуть не царапнуло. Сейчас рухнет самодельная баррикада, и врать придется уже по-настоящему.
— Миш, я волнуюсь. — Катюша тихонько стучит в дверь. — Ты чего там делаешь?
— Попугая кормлю, — отвечаю я и иду открывать, а Петруша вспархивает со стола и садится мне на плечо.
В коридоре темно. Катюша расплывается перед глазами. Ее лицо — не лицо даже, а лик, — смазывается в пятно. И это обидно. Видеть его, отделенное от тела, неудавшегося у мироздания, это как стоять на высоте и смотреть оттуда на мир, большой и маленький одновременно. Смотреть и замирать внутри до щекотки: то ли засмеешься сейчас, то ли расплачешься. Смотреть и не знать, шагнешь ты сейчас со своей верхотуры в эту красоту и даль, или будешь стоять на краю и ждать, пока она сама в тебя хлынет. Бескрайний мир лика Катюши красив, да. Все эти выверенные черты, горделивые брови, бархатистой дымки глаза, эта ее среднерусская краса, как рисовал Васнецов, даже коса, плотная и длинная, русый волосок к русому волоску. Слишком долго и тщательно природа создавала такое роскошество, а на тело времени не хватило. Надо же, какая неувязка.
— Попугай, значит, — говорит Катюша и смотрит на Петрушу.
А тот чирикает себе, ходит по плечу, щиплет меня за пальто.
— Петруша, — знакомлю я их. — Видишь, как славно, Петруша и Катюша, — пытаюсь сдержаться, но не могу. — Будем звать его Петро, чтобы не запутаться…
Первый смешок пробивается наружу, и вот я уже хохочу, держась за дверной косяк, чтобы не упасть, попугай пугается и вспархивает, летит в темноту коридора, бьется о стену и исчезает в комнате. Катюша идет рябью — это она заходит в кухню и садится на стул. Я опускаюсь перед ней на пол и кладу голову на ее мягкие колени.
— Устал? — спрашивает она и легонько перебирает пальчиками волосы, что налипли мне на лицо, пока я жевал хлеб и потел в пальто, прямо как тетушка со второго этажа.
Молчу, закрываю глаза. Темнота покачивается, она плотная и густая, в нее можно опустить лицо, в нее можно рухнуть и затихнуть, и ничего не будет больше трогать и волновать.
— Как там…— Катюша делает над собой усилие, я прямо слышу, как скрипит в ней злоба. — Мать твоя как там?
— Плохо, — выдыхаю я темноте. — Как обычно. Ничего нового.
В темноте открывается шлюз. Из него медленно и неотвратимо начинает сквозить реальностью, где Павлинская, запертая в четырех стенах, курит, хохочет и мечется, предаваясь воспоминаниям, добрая половина из которых — плод ее чрезмерной фантазии и банальной шизофрении.
— Узнал что-нибудь? — Пальцы перестают быть нежными. Один вопрос, и вот они уже оттягивают мне волосы ревностно и требовательно, время пряника закончилось, Миша, настало время кнута.
Я вдыхаю глубоко, а на выдохе слова сами собой начинают течь изо рта.
— Ничего толком. Был какой-то мужик, кажется, профессор, познакомились в театре, роман, все дела, а потом что-то случилось. То ли он пережал, то ли она перепилила. Короче, разбежались.
Сборная солянка из обрывков старых разговоров и моих собственных домыслов выглядит правдоподобно, но Катюша ждала не этого.
— А имя? Имя-то она тебе сказала?
— Нет.
И застываю. Становлюсь куском перепуганной плоти. Знаю, какими сильными могут быть эти пальцы, какими тонкими — волосы, которые они перебирают. Я не смог. Я должен был, но не сумел. Катюша меня попросила, а я не справился. Напился с Тимуром в пустой рюмочной, а теперь сижу на полу и жду наказания, которое, разумеется, заслужил.
— Ну и бог с ним, — говорит Катюша и гладит меня по щеке. — Разберемся.
Выскальзывает из-под меня и, босая, шлепает по коридору туда, где скрылся Петро.
А я остаюсь. Обхватываю стул руками — он холодный, будто Катюша не вырабатывает тепла, но я-то знаю, что это не так, я знаю, каким раскаленным может быть ее скособоченное тельце, полное гнева и желания. Нужно пойти за ней, лечь рядом на скрипучую кровать, в темноте нам проще, в темноте не видно сколов, трещин и вмятин, ничего не видно. Я отталкиваюсь от стула, иду куда-то, не различая ничего перед собой. Под потолком мечется перепуганный Петро. Он тоже изломан, как и мы. Ничего, птичка, и эта ночь пройдет, схлынет, как прошлые. Разберемся. Катюша сказала, что разберемся, верь Катюше, маленькая птичка.
— Ты здесь? — спрашиваю я темноту, мерцающую молочным серебром.
— Кажется.
Тянусь сквозь бесконечность комнаты, пока не наталкиваюсь на протянутую в ответ руку. Шажок за шажком, секунда за секундой. Приложить свою боль к другой, совпасть углом с чужой выемкой, вложить свои осколки в изведанные пустоты второго. В темноте мы, прохладные от всей этой не-жизни, согреваемся дыханием. Кожа трется о кожу, язык ощущает соль и влагу, напряжение вырастает там, где было одно только равнодушие.
Я провожу пальцами по лику святой, запертой в теле горбуньи. Глаза ее закрыты, я ощупываю их, запоминаю, как трепетны и податливы они, как легко надавить, чтобы нарушить цельность. Я не делаю этого. Глажу там, где прекрасность сменяется уродством. Под кожей перекатывается сустав и вывернутые по неясной дуге позвонки. Если бы я мог, если б умел созидать, а не лгать о созидании, то воспел бы переход ангельства в грешное и земное.
— Дыши, — просит Катюша.
И я понимаю, что все это время не мог вдохнуть от напряженной близости ее обнаженного тела к своему, запертому в отсыревшем пальто. Но пальцы знают работу, они изведали все тайные складочки, горячие полости и твердые бугорки. Катя исходит под ними на горячую воду, пар и густоту. Я почти не вижу ее, но чувствую все, что чувствует она. Рокочущие волны, парящее безумие, невыносимую ломоту и неизбывность мига, который вспыхивает и длится, пока не стихает, оставляя сонным и теплым все, что было холодным и брошенным в темноте.
— Смотри, птичка, — хрипло шепчет Катюша, откатываясь к стене.
Петро сидит на шкафу и смотрит на нас.
— Нагадишь — убью, — обещаю я. Сбрасываю пальто и ложусь на тахту.
Тело покалывает разрядами маленьких электродов, вживленных в него нашим влажным копошением. Нужно сказать что-то еще — объясниться, признаться, с кем пил и что оставил в непрошенный дар. Но я уже сплю.
Сплю и мне ничегошеньки не снится. Может, только Павлинская — как она ведет меня по дощатому настилу. Широкий проспект на ремонте. Огороженный красными треугольниками, он пугающе тих и пустынен. Мне лет двенадцать. Павлинская пытается вести меня за руку, но я вырываюсь. Она ничего не говорит, но поглядывает через плечо, боится, что я могу убежать. Я плохо бегаю. В костюме, купленном на рынке за два дня до этого, мне колюче и жарко, но я послушно иду знакомиться с отцом. Время пришло, Мишенька. Если не сегодня, то никогда. Мы бедные, но гордые. Только бедность наша сильнее гордости. Мы пойдем, мы попросим у него. Что причитается, то и попросим. Ни копейки больше, Миша, не смей брать больше, понял меня? Хороший мальчик. Хороший. Пойдем.
Начинается дождь. Павлинская достает дамский зонтик, отороченный потертым кружевом. Его с трудом хватает, чтобы заслонить от воды матушкин гладкий и тяжелый пучок, который она остервенело крутила все утро. Павлинская похожа на балерину. Черная блуза с высоким воротом, поверх него — ниточка жемчуга. Пышная юбка тоже черная — плотно обхватывает талию, доходит до щиколоток, а там уже сапоги на танцевальном каблуке. Короткий пиджак распахнут. Павлинская не шагает, а летит, кажется, еще чуть — и подпрыгнет, зависнет в воздухе, изогнется в томительном па. Но никто ее не подхватит. Некому, кроме меня.
Я догоняю ее и подаю локоть. Павлинская смотрит на меня потемневшими от страха глазами, кажется, что не узнает. Хватается, стискивает.
— Мне больно, — пытаюсь вырваться я.
— Он сделал мне, сделал… — На высоком, натянутом прической лбу выступает испарина. — Больно мне сделал. Уходи, говорит, ты меня позоришь. Мне стыдно с тобой. И по лицу. По лицу меня. И в живот. А там ты, Миша, там ты был.
Слезы уже текут, их уже не остановить. Вычерченные стрелки тонут в соленой воде, расходятся пятнами, Павлинская трет лицо, видит тушь на пальцах и плачет еще горше. Я увожу ее домой. Мы долго трясемся в метро, потом в автобусе, а она все плачет и плачет.
— Мы завтра еще попробуем, — говорит Павлинская, когда мы добираемся до дома, искалеченные, будто с войны.
Она стоит в коридорчике. Одной рукой держится за стену, а второй поддевает задник сапога, чтобы не замялся. Это ее выходные каблуки. Павлинскую потрясывает короткими очередями озноба, но она храбрится, улыбается даже, жалкая до такого отчаянного края, что мне становится невозможно дышать.
— Не надо, мам, — прошу я и начинаю ковырять заусенец на мизинце. — Не надо ничего пробовать. Плевать.
— Он же твой отец, — шепчет Павлинская. Слезы уже высохли, размазанная тушь стала похожа на синяки.
Он сделал мне больно. Ударил. По лицу. Потом в живот. Я знаю, что такое больно. Мне двенадцать, костюм колется, за него меня будут бить до конца четверти. По лицу. В живот. Они сделают мне больно, мама. Я знаю, что это такое.