— Не очень. Мама с бабушкой. И мы с сестрой. Она еще студентка, учится в первом «меде».
— А у меня только матушка, — говорю я и запиваю сахар, горечь облепихи переходит в пьяную терпкость.
Тимур не отвечает, только смотрит настороженно. Знаю, о чем ему хочется спросить. Всем хочется. Каждый норовит вызнать: какова мера биографичности вашего дебютного романа, Михаэль? Сколько грязи из-под кровати вашей матушки пришлось выгрести, чтобы заслужить семь дополнительных тиражей? Найдется ли еще немного для повторения триумфа? Нет, не найдется. В этом-то и загвоздка, дорогой мой редактор. Потому мы и бухаем тут посреди недели. Потому ты и смотришь на меня так испытующе. И вот-вот спросишь. А я встану, расплачусь за выпивку и свалю. Хрен тебе, а не исповедь.
— А что вы читали? — спрашивает Тимур, не давая мне повода разыграть сценку по ролям. — Когда я пришел, вы же что-то читали?
Это было рюмок восемь назад. Мысли стали медленными и густыми. Вязкими, как облепиха, сладковатыми, как клюква. С острыми крупинками сахара.
— Да, рассказ… Знаете, есть такая платформа — дважды в неделю они присылают короткие рассказы. Классику всякую. И не классику тоже. На большую форму меня не хватает, а читануть три странички — самое то.
— Говорят, полезнее всего читать чужое и короткое. Там концентрация стиля, сюжета, ну, вся эта лабуда, которая складывается в хороший текст. Да чего я вам рассказываю. Вы сами это прекрасно знаете…
Не знаю. Потому что сам ничегошеньки не пишу. А Катюше стабильно плевать на чужую «лабуду», она и нашей-то не слишком озабочена. Но киваю одобряюще: говори, дорогой мой человек, побеседуем с тобой как два литератора, что еще остается.
— На прошлой неделе прислали «Лотерею». Ширли Джексон, кажется. Прочитал перед сном на свою голову.
— Это где камнями?..
— Ими, родимыми. Это же надо, правда? Вся эта трава яркая, дети, блин, в ней возятся.
— И камни! Камешки собирают в карманы! — Тимур хлопает ладонью о стол, звенят рюмки, но он не замечает, он раскраснелся и захмелел, даже блеклым быть перестал. — Там в самом начале, помните ведь, они собирают гладкие камешки. Это же уму непостижимо!
— И обсуждают учителей.
Я легко могу представить себе этих мальчишек. Точно такие же решали логарифмические уравнения на алгебре, а потом пинали меня за спортивным залом до первых, самых позорных соплей. Мне больше не хочется обсуждать ни рассказ, ни психологию мальчишек, собирающихся в группы от семи человек.
— Человеку вообще бывает очень весело бросаться камнями в другого человека.
Тимур считывает мой тон на лету. Румянец сходит с его щек. Надо же, какой эмпатичный нашелся. Наверное, и с бабушкой своей фикусовой ладит. И с сестрой. И со всем ее первым «медом». Я злюсь, и сам не могу понять, почему. Осиротевший без фото карман тянет меня к полу. Времени натикало восьмой час. Надо подрываться и мчать домой.
— Вам уже пора? — спрашивает Тимур и послушно тянется к шарфу, брошенному на лавочке рядом со мной.
На среднем пальце правой руки у него мозоль. Трогательная детская натертость. Так бывает, если часто пишешь карандашом или ручкой.
— Работаете с бумагой?
Он отдергивает руку, трет покрасневшие от выпивки глаза.
— Стараюсь. От экранов зрение ужасно садится. Скоро на мой «минус» линз не найти будет.
И обезоруживающе улыбается, как умеют только близорукие книжные задроты.
— Надо с собой побережней.
— И вам тоже, — говорит он тихо-тихо, неслышно почти, так, что кажется, будто мне послышалось. — У вас вид человека, в которого камнями уже бросали. И не раз.
Заставляю себя скорчить насмешливую мину, развожу руками, дескать, виновен по всем статьям.
— Образ такой, сами понимаете, надо соответствовать.
И все. На этом хватит. И так затянул донельзя. Вон как понесло бедолагу. Еще навоображает, что мы теперь друзья сердца и беседовать нам на душещипательные темы до утра.
— Вы собирайтесь, я спущусь к бару, оплачу.
И пока он возится с курткой и шарфом, успеваю сбежать по лестнице. Голову ведет, углы становятся мягче. Все углы. Внутренние и внешние.
— Посчитай нас, — прошу бородача.
— Разделить? — уточняет он.
Вспоминаю катышки на редакторских локтях. Качаю головой.
Мы выходим наружу. Пахнет сыростью и концом всего, что еще недавно было живым. В осенних сумерках нет ничего томительного, ничего предвкушающего. Даже тоска не красива, даже уныние не привлекает своей упаднической красотой. Только грязь и затухание с единственным условием — сдохнуть в тепле и сухости.
— Сколько с меня? — спрашивает Тимур.
— Это я вас пригласил, так что нисколько.
— Значит, в следующий раз с меня.
Надо же. В следующий раз. Какой шустрый мальчик. Пожимаю плечами и иду. Меня плавно покачивает. Нужно брать такси. Никогда не умел рассчитывать степень опьянения, подходящую для возвращения домой без лишних затрат. Останавливаюсь возле подземного перехода. Какая-то жалкая старуха мнется перед ступенями, лопочет неразборчиво, смотрит из вороха грязного тряпья водянистыми глазами. Тимур что-то говорит, но я не слушаю. Я смотрю на бабку, на пыльные складки ее морщин, на волосатую родинку под носом, на прозрачные волосенки, торчащие из впалых щек, и не понимаю — зачем она живет? Какой в ней смысл? Если всем этим руководит незыблемый закон энтропии, то как она — нищая старуха у перехода через Чистопрудный бульвар — помогает этому миру рассеивать энергию? Чем? Вот этими жамкающими челюстями? Трясущимися пальцами? Сгорбленной спиной? Зачем она мирозданию? А если даже она нужна, то почему я не нужен совершенно? Я же лучше, моложе, сильнее. Почему в ее жизни смысла все равно больше, чем в моей?
— Миша! — Тимур трясет меня за руку.
Я с трудом фокусирую на нем взгляд. Бабка отступает, но смотрит на нас пустыми глазами.
— Миша, давайте я вызову вам такси?
— Я сам. Не волнуйтесь, со мной все хорошо. — Я улыбаюсь ему из последних сил. — Немного повело, но уже нормально. Езжайте домой. Я тоже сейчас поеду.
Он настолько трогательно обеспокоен, так искренне встревожен, что хочется ударить его по свежему гладкому лицу человека, не обремененного особыми тяготами. Катюшей, например.
— Хорошо, — говорит Тимур, но не уходит.
Бабка начинает причитать:
— Матушка Ксения, просим прощения, просим прощения, матушка Ксения.
Мимо проносится «скорая», сирена выключена, но маячок вспыхивает бликами на мокром асфальте. Красные и синие. Синие и красные.
— Матушка Ксения, просим прощения, матушка Ксения, ты нас прости.
Все это начинает походить на дешевый артхаус, снятый по большой пьянке в общаге ВГИКа. Даже Тимур это чувствует и пятится к спуску в подземку.
— Спасибо, что пригласили, — бормочет он.
— На связи.
Стоит его горчичному шарфу скрыться в переходе, до меня наконец доходит, что фотографию я так и не забрал. Действительно оставил ее случайному мальчишке-редактору, главная задача которого — быть облапошенным мною по предварительному сговору с Катюшей.
Я срываюсь с места, но бабка ловит меня на лестнице. Хватает костистой лапкой, тянет к себе. От нее невыносимо воняет всем, чем только может вонять старое немытое тело. Быстро, чтобы только не вывернуло, роюсь в кармане и нахожу мелочь.
— На, бери.
Но бабка не хочет мелочь. Она распахивает стеганое пальтишко, накинутое поверх засаленного пуховика, и я со всей ясностью понимаю — если бабка под пуховиком голая, то я умру. Рухну ей под ноги совершенно мертвый. Но там вязаная кофта и платок. В платке копошится что-то зеленое. На вид — очень заразное.
— Возьми, внучок, — шепчет бабка. — От Петруши остался. Сдохнет он со мной. Простынет. Хлеб жрет. Возьми, сынок. Возьми.
И сует мне в руки этот комок, и запахивается обратно, и ковыляет по лестнице с пугающей ловкостью. А я остаюсь. В руках у меня бьется полузадушенный попугай. Если бы я мог написать об этом дне, то мне дали бы не семь, а семьдесят семь тиражей. Но я не могу.
Тим
Ельцова жила на Речном. Пока Тим добирался туда из центра — отупляюще долго, на медленном поезде, — выпитое успело выветриться, оставив после себя противную тяжесть и металлический привкус во рту. Затылок похмельно ныл. Тим откинул голову, закрыл глаза и прислушался к вибрации, расходившейся по вагону.
Такая же тревожная волна шла от Шифмана. Рядом с ним постоянно было неловко. Приходилось искать слова, молчать многозначительно или пить настойку. Хотелось встать и выйти из рюмочной, на удивление, очень неплохой рюмочной с идеальным борщом, лишь бы перестать подыгрывать этому словесному пинг-понгу.
«Зачем вы меня пригласили?» — все пытался спросить Тим.
Но Шифман закатывал глаза и важные слова сами собой заменялись на фикусы. Это же надо было вспомнить бабушкину науку! Очень вовремя. Очень к месту. Тим потер лицо. Хотелось курить. Он не носил с собой сигарет, чтобы они не вошли в привычку, а вот Ельцова не стеснялась своих желаний. Никаких. Поэтому Тим к ней и ехал.
«Я подъеду?»
«Валяй, только бухла нет. И еды тоже».
Выйдя из метро, Тим завернул в «Перекресток». В торговом зале пахло сырым мясом и специями из соседней лавки. Замороженная пицца, бутылка «Чегема» по скидке. Среди всех бурных недостатков Ельцовой имелась пара решающих достоинств — снобизмом она точно не страдала. И любила шоколад с изюмом и ромом. Тим захватил две плитки и встал у единственной кассы.
Грузная тетка пробивала четыре бутылки пива и два пакетика сухариков мнущимся пацанам. Тим подождал, пока с них стребуют документы, пацанва гордо продемонстрировала единственный пригодный паспорт, расплатилась мелочью и унеслась навстречу будущему гастриту.
— Вам пакет нужен?
Помешанная на «зеленых» веяниях Ельцова пластик бы не оценила. Тим засунул бутылку за пазуху, шоколадки рассовал по карманам, а пиццу можно было и в руках, не страшно.
— Карточкой, пожалуйста, — попросил он. Приложил телефон, но терминал злобно пиликнул.
— У нас только всовывать, — процедила тетка.
Пришлось положить пиццу рядом с кассой и искать кошелек. Он оказался во внутреннем кармане куртки. Тим нащупал его, а потом и фото, о котором успел забыть. Просьба Шифмана затерялась между борщом и «клюковками», но быть странной не перестала.
— Оплачивать будете? — Тетка смотрела на Тима густо накрашенными глазами человека, которому осточертело торчать в «Перекрестке» на Речном так сильно, что еще чуть — и закричит.
Пришлось поспешить. Расплатившись, Тим выскочил из магазина, прижал к себе холодную коробку и направился к дому Ельцовой. Он собирался достать и рассмотреть фотографию, но пальцы так замерзли, что Тим перешел на бег, лишь бы не пропустить зеленый свет. Потом. Вот поставят в духовку пиццу, нальют вина. Ельцова будет хохотать, требовать подробностей и подначивать. С ней — теплой, мягкой и громкой — будет легко выкинуть из головы то, как хмурился Шифман, разглядывая себя в отражении. И складка между его бровями становилась мучительной. И пальцы у него подрагивали, роняли солонку и снова ее подхватывали.
«А у меня только матушка», — сказал он.
Матушка. Не мама. Не мать. Матушка. Та, что требовала от сына раскромсать бегемота? От Миши требовала. Миши, который вырос и теперь пьет по будням в полупустых рюмочных с полузнакомыми людьми?..
— Душа моя, как же здорово, что ты приперся! — Ельцова распахнула перед Тимом дверь.
— А у меня только матушка, — говорю я и запиваю сахар, горечь облепихи переходит в пьяную терпкость.
Тимур не отвечает, только смотрит настороженно. Знаю, о чем ему хочется спросить. Всем хочется. Каждый норовит вызнать: какова мера биографичности вашего дебютного романа, Михаэль? Сколько грязи из-под кровати вашей матушки пришлось выгрести, чтобы заслужить семь дополнительных тиражей? Найдется ли еще немного для повторения триумфа? Нет, не найдется. В этом-то и загвоздка, дорогой мой редактор. Потому мы и бухаем тут посреди недели. Потому ты и смотришь на меня так испытующе. И вот-вот спросишь. А я встану, расплачусь за выпивку и свалю. Хрен тебе, а не исповедь.
— А что вы читали? — спрашивает Тимур, не давая мне повода разыграть сценку по ролям. — Когда я пришел, вы же что-то читали?
Это было рюмок восемь назад. Мысли стали медленными и густыми. Вязкими, как облепиха, сладковатыми, как клюква. С острыми крупинками сахара.
— Да, рассказ… Знаете, есть такая платформа — дважды в неделю они присылают короткие рассказы. Классику всякую. И не классику тоже. На большую форму меня не хватает, а читануть три странички — самое то.
— Говорят, полезнее всего читать чужое и короткое. Там концентрация стиля, сюжета, ну, вся эта лабуда, которая складывается в хороший текст. Да чего я вам рассказываю. Вы сами это прекрасно знаете…
Не знаю. Потому что сам ничегошеньки не пишу. А Катюше стабильно плевать на чужую «лабуду», она и нашей-то не слишком озабочена. Но киваю одобряюще: говори, дорогой мой человек, побеседуем с тобой как два литератора, что еще остается.
— На прошлой неделе прислали «Лотерею». Ширли Джексон, кажется. Прочитал перед сном на свою голову.
— Это где камнями?..
— Ими, родимыми. Это же надо, правда? Вся эта трава яркая, дети, блин, в ней возятся.
— И камни! Камешки собирают в карманы! — Тимур хлопает ладонью о стол, звенят рюмки, но он не замечает, он раскраснелся и захмелел, даже блеклым быть перестал. — Там в самом начале, помните ведь, они собирают гладкие камешки. Это же уму непостижимо!
— И обсуждают учителей.
Я легко могу представить себе этих мальчишек. Точно такие же решали логарифмические уравнения на алгебре, а потом пинали меня за спортивным залом до первых, самых позорных соплей. Мне больше не хочется обсуждать ни рассказ, ни психологию мальчишек, собирающихся в группы от семи человек.
— Человеку вообще бывает очень весело бросаться камнями в другого человека.
Тимур считывает мой тон на лету. Румянец сходит с его щек. Надо же, какой эмпатичный нашелся. Наверное, и с бабушкой своей фикусовой ладит. И с сестрой. И со всем ее первым «медом». Я злюсь, и сам не могу понять, почему. Осиротевший без фото карман тянет меня к полу. Времени натикало восьмой час. Надо подрываться и мчать домой.
— Вам уже пора? — спрашивает Тимур и послушно тянется к шарфу, брошенному на лавочке рядом со мной.
На среднем пальце правой руки у него мозоль. Трогательная детская натертость. Так бывает, если часто пишешь карандашом или ручкой.
— Работаете с бумагой?
Он отдергивает руку, трет покрасневшие от выпивки глаза.
— Стараюсь. От экранов зрение ужасно садится. Скоро на мой «минус» линз не найти будет.
И обезоруживающе улыбается, как умеют только близорукие книжные задроты.
— Надо с собой побережней.
— И вам тоже, — говорит он тихо-тихо, неслышно почти, так, что кажется, будто мне послышалось. — У вас вид человека, в которого камнями уже бросали. И не раз.
Заставляю себя скорчить насмешливую мину, развожу руками, дескать, виновен по всем статьям.
— Образ такой, сами понимаете, надо соответствовать.
И все. На этом хватит. И так затянул донельзя. Вон как понесло бедолагу. Еще навоображает, что мы теперь друзья сердца и беседовать нам на душещипательные темы до утра.
— Вы собирайтесь, я спущусь к бару, оплачу.
И пока он возится с курткой и шарфом, успеваю сбежать по лестнице. Голову ведет, углы становятся мягче. Все углы. Внутренние и внешние.
— Посчитай нас, — прошу бородача.
— Разделить? — уточняет он.
Вспоминаю катышки на редакторских локтях. Качаю головой.
Мы выходим наружу. Пахнет сыростью и концом всего, что еще недавно было живым. В осенних сумерках нет ничего томительного, ничего предвкушающего. Даже тоска не красива, даже уныние не привлекает своей упаднической красотой. Только грязь и затухание с единственным условием — сдохнуть в тепле и сухости.
— Сколько с меня? — спрашивает Тимур.
— Это я вас пригласил, так что нисколько.
— Значит, в следующий раз с меня.
Надо же. В следующий раз. Какой шустрый мальчик. Пожимаю плечами и иду. Меня плавно покачивает. Нужно брать такси. Никогда не умел рассчитывать степень опьянения, подходящую для возвращения домой без лишних затрат. Останавливаюсь возле подземного перехода. Какая-то жалкая старуха мнется перед ступенями, лопочет неразборчиво, смотрит из вороха грязного тряпья водянистыми глазами. Тимур что-то говорит, но я не слушаю. Я смотрю на бабку, на пыльные складки ее морщин, на волосатую родинку под носом, на прозрачные волосенки, торчащие из впалых щек, и не понимаю — зачем она живет? Какой в ней смысл? Если всем этим руководит незыблемый закон энтропии, то как она — нищая старуха у перехода через Чистопрудный бульвар — помогает этому миру рассеивать энергию? Чем? Вот этими жамкающими челюстями? Трясущимися пальцами? Сгорбленной спиной? Зачем она мирозданию? А если даже она нужна, то почему я не нужен совершенно? Я же лучше, моложе, сильнее. Почему в ее жизни смысла все равно больше, чем в моей?
— Миша! — Тимур трясет меня за руку.
Я с трудом фокусирую на нем взгляд. Бабка отступает, но смотрит на нас пустыми глазами.
— Миша, давайте я вызову вам такси?
— Я сам. Не волнуйтесь, со мной все хорошо. — Я улыбаюсь ему из последних сил. — Немного повело, но уже нормально. Езжайте домой. Я тоже сейчас поеду.
Он настолько трогательно обеспокоен, так искренне встревожен, что хочется ударить его по свежему гладкому лицу человека, не обремененного особыми тяготами. Катюшей, например.
— Хорошо, — говорит Тимур, но не уходит.
Бабка начинает причитать:
— Матушка Ксения, просим прощения, просим прощения, матушка Ксения.
Мимо проносится «скорая», сирена выключена, но маячок вспыхивает бликами на мокром асфальте. Красные и синие. Синие и красные.
— Матушка Ксения, просим прощения, матушка Ксения, ты нас прости.
Все это начинает походить на дешевый артхаус, снятый по большой пьянке в общаге ВГИКа. Даже Тимур это чувствует и пятится к спуску в подземку.
— Спасибо, что пригласили, — бормочет он.
— На связи.
Стоит его горчичному шарфу скрыться в переходе, до меня наконец доходит, что фотографию я так и не забрал. Действительно оставил ее случайному мальчишке-редактору, главная задача которого — быть облапошенным мною по предварительному сговору с Катюшей.
Я срываюсь с места, но бабка ловит меня на лестнице. Хватает костистой лапкой, тянет к себе. От нее невыносимо воняет всем, чем только может вонять старое немытое тело. Быстро, чтобы только не вывернуло, роюсь в кармане и нахожу мелочь.
— На, бери.
Но бабка не хочет мелочь. Она распахивает стеганое пальтишко, накинутое поверх засаленного пуховика, и я со всей ясностью понимаю — если бабка под пуховиком голая, то я умру. Рухну ей под ноги совершенно мертвый. Но там вязаная кофта и платок. В платке копошится что-то зеленое. На вид — очень заразное.
— Возьми, внучок, — шепчет бабка. — От Петруши остался. Сдохнет он со мной. Простынет. Хлеб жрет. Возьми, сынок. Возьми.
И сует мне в руки этот комок, и запахивается обратно, и ковыляет по лестнице с пугающей ловкостью. А я остаюсь. В руках у меня бьется полузадушенный попугай. Если бы я мог написать об этом дне, то мне дали бы не семь, а семьдесят семь тиражей. Но я не могу.
Тим
Ельцова жила на Речном. Пока Тим добирался туда из центра — отупляюще долго, на медленном поезде, — выпитое успело выветриться, оставив после себя противную тяжесть и металлический привкус во рту. Затылок похмельно ныл. Тим откинул голову, закрыл глаза и прислушался к вибрации, расходившейся по вагону.
Такая же тревожная волна шла от Шифмана. Рядом с ним постоянно было неловко. Приходилось искать слова, молчать многозначительно или пить настойку. Хотелось встать и выйти из рюмочной, на удивление, очень неплохой рюмочной с идеальным борщом, лишь бы перестать подыгрывать этому словесному пинг-понгу.
«Зачем вы меня пригласили?» — все пытался спросить Тим.
Но Шифман закатывал глаза и важные слова сами собой заменялись на фикусы. Это же надо было вспомнить бабушкину науку! Очень вовремя. Очень к месту. Тим потер лицо. Хотелось курить. Он не носил с собой сигарет, чтобы они не вошли в привычку, а вот Ельцова не стеснялась своих желаний. Никаких. Поэтому Тим к ней и ехал.
«Я подъеду?»
«Валяй, только бухла нет. И еды тоже».
Выйдя из метро, Тим завернул в «Перекресток». В торговом зале пахло сырым мясом и специями из соседней лавки. Замороженная пицца, бутылка «Чегема» по скидке. Среди всех бурных недостатков Ельцовой имелась пара решающих достоинств — снобизмом она точно не страдала. И любила шоколад с изюмом и ромом. Тим захватил две плитки и встал у единственной кассы.
Грузная тетка пробивала четыре бутылки пива и два пакетика сухариков мнущимся пацанам. Тим подождал, пока с них стребуют документы, пацанва гордо продемонстрировала единственный пригодный паспорт, расплатилась мелочью и унеслась навстречу будущему гастриту.
— Вам пакет нужен?
Помешанная на «зеленых» веяниях Ельцова пластик бы не оценила. Тим засунул бутылку за пазуху, шоколадки рассовал по карманам, а пиццу можно было и в руках, не страшно.
— Карточкой, пожалуйста, — попросил он. Приложил телефон, но терминал злобно пиликнул.
— У нас только всовывать, — процедила тетка.
Пришлось положить пиццу рядом с кассой и искать кошелек. Он оказался во внутреннем кармане куртки. Тим нащупал его, а потом и фото, о котором успел забыть. Просьба Шифмана затерялась между борщом и «клюковками», но быть странной не перестала.
— Оплачивать будете? — Тетка смотрела на Тима густо накрашенными глазами человека, которому осточертело торчать в «Перекрестке» на Речном так сильно, что еще чуть — и закричит.
Пришлось поспешить. Расплатившись, Тим выскочил из магазина, прижал к себе холодную коробку и направился к дому Ельцовой. Он собирался достать и рассмотреть фотографию, но пальцы так замерзли, что Тим перешел на бег, лишь бы не пропустить зеленый свет. Потом. Вот поставят в духовку пиццу, нальют вина. Ельцова будет хохотать, требовать подробностей и подначивать. С ней — теплой, мягкой и громкой — будет легко выкинуть из головы то, как хмурился Шифман, разглядывая себя в отражении. И складка между его бровями становилась мучительной. И пальцы у него подрагивали, роняли солонку и снова ее подхватывали.
«А у меня только матушка», — сказал он.
Матушка. Не мама. Не мать. Матушка. Та, что требовала от сына раскромсать бегемота? От Миши требовала. Миши, который вырос и теперь пьет по будням в полупустых рюмочных с полузнакомыми людьми?..
— Душа моя, как же здорово, что ты приперся! — Ельцова распахнула перед Тимом дверь.