— Я написал кусок. Хороший.
— Это кто тебе сказал?
Кладет расческу обратно под подушку и поворачивается ко мне. Слезы высохли, краснота схлынула с щек, глаза стали прозрачными от злости.
— Баба, что ли, твоя? Редакторша?
Телефон остывает в кармане. Тимур молчит. Шарф сдавливает горло, я почти повешен и уж точно приговорен. Катюша скатывается с кровати, та скрипит насмешливо. Миша-Миша, что же ты натворил?
— Ты ее уже трахнул, да? — цедит Катюша и замирает — ждет ответа.
У нее дрожат губы. Давно еще, когда я только переехал к ней, когда мы тыкались лбами, как два щенка, когда учились различать на ощупь, где заканчивается она, где начинаюсь я, она почти не умела плакать. Только замирала так, стоило мне подумать об институтской общаге и том, как тесно в нашей берлоге, как муторно ездить через половину Москвы. Замирала и стояла передо мной, вся — кривая линия, а губы дрожали. Мелко-мелко. У меня тик, Миш, когда понервничаю, бывает. Меня от психоза лечили, давно еще. Кто? Ну, кто. Взрослые. Родители? Да какая разница, Миш? Не спрашивай. Не надо, а то я закричу. Я плакать не умею, я только кричать. Потом прошло. Оттаяла, освоила науку слез. Стала в ней главным экспертом. И вот опять. Стоит, глаза огромные, не моргает, не дышит почти, только губы дрожат. И я сдаюсь, я готов признаться во всем том вранье, что успел ей наплести.
Нет никакой бабы, редактор у меня парень. Тебе бы не понравился такой. Ничего выдающегося. Может, только… Знаешь, когда он слушает — не делает вид, а правда слушает, — то в нем проскальзывает что-то, да, определенно появляется жизнь. Еще он впечатляюще молчит. В его молчание отлично помещаются мои пьяные россказни. Он купил шарф как у меня. Да, вот такой же, только цвет дурацкий, ему нельзя такой, он его больным делает. Кто вообще покупает горчичный шарф? У него черты невнятные. Их нельзя перебивать горчицей. Вот чем-то неожиданно нежным можно, а горчицей нельзя. Да кто ему скажет? Он живет с бабушкой, представляешь? А у нее фикусы. Куча фикусов. Наверное, вся комната ими заставлена. И он их обходит осторожно, чтобы не поломать. Чтобы бабушку не расстроить. Глупость несусветная. Но я запомнил, есть бенгальский фикус. Он может стать деревом, если ему не мешать. Катюш, если ты сейчас не будешь мне мешать, я тоже смогу. Я напишу эту чертову книжку. Тимур поможет, он обещал. Он не обманет. Не может человек, который с бабушкой фикусы пересаживает, взять и обмануть, правда?
— Ты почему молчишь? — бесцветным голосом спрашивает Катюша. — Ты на нее запал, да? Запал?
Открываю рот, хватаю воздух, чтобы вытолкнуть его из себя вместе с поспешным: «Нет, что ты несешь вообще, что за ересь, нет никакой “ее”, есть мальчик на зуевских побегушках, что он мне, так, потрепаться по пьяной лавочке, надавить на жалость». Но воздух застревает. Я пытаюсь его протолкнуть. Горло свело. Это Катюша делает ко мне последний шаг, хватает за конец шарфа и тянет.
— А ты мне обещал… — шипит она. — Обещал, что никогда. Ни на кого. Что со мной… Что мой… Обещал…
Мы лежим на голом полу под окном, коврик под нами сбился и был откинут в сторону. Катюша жмется ко мне — из распахнутой форточки тянет, но закрыть ее нельзя, мы тут же задохнемся. Катюша — мягкий бархат, кашемировый полог, шелковый ручеек. Я глажу ее по волосам, вдыхаю запах — мы пахнем большим животным, его испариной, его клыками и горячим дыханием. Катюша дремлет, я вижу, как беспокойно подрагивают ресницы. Мне кажется, что я придумал ее — настолько красива она в этом сне, насколько она вросла в меня. Я чувствую ее руку внизу своего живота, моему колену, просунутому между ее бедер, влажно и горячо. Если растащить нас, потянуть каждого в свою сторону, мы разорвемся и истечем кровью. Я дую ей в нос, чтобы она проснулась от щекотки. Она открывает глаза — серьезные, безгранично тоскливые глаза человека, которого бросили посреди улицы, плюнув в лицо злым: «Не люблю и никогда не любил».
— Что? — только и нахожу я из всех слов, которые бурлят во мне.
— Ты никогда не уйдешь?
Над нами окно, в нем виднеется серый треугольник неба. Если только туда, душа моя, если только из окна в небо. Я серьезно. Ты не уйдешь? Никогда? Ни к кому? Ты со мной? Со мной? А с кем же? Нет, скажи. Ты никогда? Никогда. Обещаешь? Обещаю, конечно. Глупости какие-то говоришь. Нет, ты обещай. Да обещаю я. Вставай давай, задницу продует. Миша, ты пообещал, да? Пообещал. Хорошо. Сколько мы уже не лежали так? Два зародыша, учащихся в жизнь, а не в мучительное существование. Почему перестали?
В кармане предательски жужжит. Тянусь к нему, но Катюша быстрее. Она выхватывает телефон и пятится назад, жадно всматриваясь в экран. Я вижу оповещение, знаю, что там написано. Катюша смахивает его, как крошки со стола. Мужское имя. Не баба. Не редакторша.
— Где? — спрашивает она, и я вижу, как побелели костяшки ее пальцев. — Где текст?
— В заметках.
И пока Катюша читает, я стою перед ней с затянутым на горле шарфом и не могу пошевелиться. Смотрю, как она морщит нос, как проговаривает слова, беззвучно шевелит губами, как медленно моргает, давая себе секунду-другую, чтобы ухватить суть накорябанных мною буковок, как тянет в рот палец, выкусывает кожицу с мясом, только бы заглушить свою злость. Я сжимаюсь от ее боли, когда оторванный заусенец тянет за собой лоскут живой кожи, но Катюша будто и не замечает этого — она заканчивает и щелчком блокирует экран. А я уже знаю, что она скажет.
— Говно. Кривая нудятина. Так не пишут, Миша. Даже твой Зуев такую херню не продаст. Ты сам-то перечитывать пробовал? Писатель, мать твою…
И сует мне телефон обратно, будто боится заразиться от него, испачкать ладони, обзавестись несмываемой меткой. Я смотрю, как она возвращается в свое логово и задергивает шторку. И никакой больше дрожи, никакой перепуганной пустоты. Никаких слез, Миша, а ты повелся, опять повелся. В тот момент, когда она научилась плакать, ты должен был понять — это конец. Бесслезная твоя Катюша — нежная девочка, ангельская горбунья — исчезла. Может, и горб у нее появился после? Может, не было его, когда врастали вы друг в друга на полу под окном?
Я стаскиваю шарф, впускаю в горло воздух, но легче не становится. Нужно спрятаться. Кошки уходят умирать в самую темную щель. Найди свою и сдохни уже, как подобает. Я бреду к шкафу, запинаясь о собственные ноги. На плечо мне слетает Петро.
— Петр-р-руша хороший, — скрипит он голосом, так похожим на мой, что меня передергивает.
Петро обижается, взлетает на гардину и затихает. Надо же, и правда запомнил мои причитания. Зря Катюша про него так. И про меня зря. Нудятина. Как об стенку горох. Так не пишут. Тупенький. Что с него взять? Что с тебя взять, Миша, кроме потуг твоих, никому не нужных?
В шкафу тесно и тихо. Поджимаю ноги, скрючиваюсь, чтобы уткнуться лицом в пустоту между коленями и грудью. Дышу через раз. Ни о чем не думаю. Растворяюсь. Если думать о том, что ни о чем не думаешь, то мысли сами собой замедляются. Тихо-тихо. Катюша поспит и забудет. А текст я удалю. Посижу еще немного в темноте. Подышу пылью и амброй. И удалю. Никто не вспомнит даже. Завтра напишу Тимуру, чтобы готовил Зуева к разрыву. Обещал помочь, так помогай. Тимур. Изворачиваюсь, вытягиваю телефон из внутреннего кармашка, куда успел засунуть его, пока брел к шкафу.
«Текст сырой, но хороший. — пишет Тимур, а я смаргиваю, чтобы развидеть. — Отредачим и будет отлично. Пиши еще!»
Тим
Шифман не шел из головы. Тим легонько оттягивал веки, чтобы под ними собрался воздух, и моргал потом, чувствуя, как малюсенькие пузырьки лопаются, щекочут глаза. Не помогало. Шифман вгрызался в подкорку, копошился там вместе с белыми гольфами и дырой на коленке. Пока вагон метро тащил Тима по перегону, повсеместный шум сам собой складывался в отзвуки голоса, который повторял и повторял: «Ми-ша-ма-ша-ми-ша-ма-ша».
Тим потер виски.
— Ми-ша-ма-ша, — продолжал шипеть вагон. — Ма-ша-ми-ша.
Рядом сидел мужчина лет пятидесяти. Клетчатое пальто лоснилось на рукавах, но смотрел он перед собой с нескрываемым превосходством.
— Слышите, как шипит? — спросил он Тима.
Пахнуло вчерашним луком. Тим отстранился, но кивнул.
— Взорвется скоро, — трагично закончил мужчина. Откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.
Тим вскочил и встал у дверей. Его покачивало вместе с вагоном, со всем его шипением и скорым взрывом. Казалось, что это не раздолбанное метро дало сбой, а в самом Тиме что-то надломилось и несется теперь через темный перегон к раскаленной вспышке. Тим выскочил на перрон, стоило дверям разъехаться, растолкал пассажиров, рванул к эскалатору и пронесся по нему вверх, хотя в боку тут же начало противно колоть.
Ельцовой не было в сети уже сорок минут. Это могло означать только две вещи — либо деканский дрищ задушил ее в объятиях, расчленил и теперь закапывает в университетском скверике, либо повел пить красное сухое и оказался не так уж и плох. Оба варианта вызывали в Тиме тревожные копошения, но он старательно отгонял их как несущественные. Существенное ждало в профессорской квартире, до него еще нужно было дойти, прошагав через аллейку. На стыки плиток Тим больше не смотрел. Не было на его пути столько плиточных дорожек, чтобы собрать клубок неприятностей, который прицепился и все никак не желал отлипать.
— Мне вот это, пожалуйста, — попросил Тим в аптеке, не взявшись произносить вслух мудреные названия, нацарапанные фельдшером.
Усталая тетка в белом покивала, скрылась в подсобке и тут же вернулась обратно.
— Две тысячи восемьсот пятьдесят рублей, — сказала она, расторопно сканируя штрихкоды на коробочках.
Тим приложил к терминалу оплаты телефон, дождался характерного писка. Тревожный гул немного стих. Если назначенные фельдшером спасительные таблетки не пришлось искать по десяти аптекам, знакомым бабушкиным врачам и звонкам в министерство здравоохранения, значит, ничего страшного, их часто берут, уносят по стариковским квартирам, пьют годами и топчутся себе дальше, не переживайте, Тимур, не страшно, еще аскорбинку возьмите. И гематоген.
— И гематоген, пожалуйста.
Тим вышел из аптеки, разорвал упаковку батончика, укусил — давно забытый привкус крови со сгущенным молоком тут же наполнил рот. Тим пожевал, наклонился над урной и сплюнул, бросил остатки туда же.
— Пить надо меньше!
К лестнице, ведущей в аптеку, подковыляла старуха с модной нынче авоськой. Она смотрела на Тима с неподдельным отвращением, будто бы он подрочить присел.
— Понарожали алкашей, в армию идти некому, — не унималась бабка, начиная воинственно махать авоськой.
Тим попятился. Поворачиваться к бабке спиной было страшно. Та еще немного постояла, злобно пыхтя, но остыла и принялась медленно взбираться по ступеням. Тим прижал к себе пакет с лекарствами и зашагал к дому Данилевского. Сумасшедший день набирал обороты, и психи, которые встречались Тиму на пути, только подтверждали — это все Шифман. Не ретроградный Меркурий, не стыки излюбленных москвичами плиток, не кара небесная, опущенный на голову Тима за излишнюю любовь к праздности, прелюбодеянию и бабушкиным фикусам. Нет — Шифман притянул неприятности, сгустил краски, сбил с толку. Шифман с его россказнями. Взять бы да выкинуть из головы. И руки еще эти. Искусанные пальцы, вырванные с мясом заусенцы. Входит ли в понимание писательского перформанса подобный селфхарм? Или нет ничего необычного в кровавых ошметках, если имеешь дело с психом, которого растили девочкой в белых гольфах?
— Что это вы вернулись, Тимур? — удивился Данилевский и застыл в дверях, не позволяя пройти.
Тим не стал открывать свои ключом. Решил, что позвонить будет правильнее, нечего лишать старика остатков независимости. Но пока ждал, прислушиваясь к медлительному шарканью в коридоре, успел измучиться от липкого предчувствия беды. За пару часов, что они не виделись, Данилевский стремительно постарел — углубились морщины, набухли мешки под глазами. Тим замер в нерешительности — то ли подхватывать под руку и тащить к дивану, то ли с порога вызывать врача.
— Как же ваша служба? — Старик оперся рукой на стену, его покачивало.
— От вас сегодня поработаю, — ответил Тим, не зная, с чего начать. — Как вы?
— Слабость, но терпимо. — И поджал губы, всем видом показывая, что разговор продолжать не будет. — Проходите, если уж решили. Но я в трудах, хочу закончить ближе к вечеру.
Тим покивал, разулся, но остался в куртке. Прошел в кухню, вытащил из коробочек таблетки, старательно прочитал правила приема, потом еще раз, выдавил нужное количество и пошел к Данилевскому, как идут сдавать безнадежный экзамен — полностью отдавшись на волю случая.
Старик сидел спиной к двери. С его стола нападало бумаг, но он и не заметил этого. Ножки стула придавливали к полу какую-то рукопись. Захотелось подсмотреть, что в ней. Тим себя одернул. Очень вовремя, библиофил ты хренов, говори давай.
— Григорий Михайлович, — позвал он, оставшись на пороге.
Данилевский вздрогнул, выронил ручку, но успел поймать ее на лету. Это приободрило Тима: видишь, координация отличная, а ты — паникующая курица.
— Я же просил меня не отвлекать, — недовольно проскрипел старик.
— Выпейте таблетки, пожалуйста, — попросил Тим и подошел к столу.
Вблизи Данилевский выглядел хуже. Серая кожа обвисла, потемнели вены. От старого тела пахло кислым и лежалым, как от забытого в тепле творога. Тим сглотнул, поставил стакан с водой и блюдце с таблетками.
— Вот.
Данилевский недовольно поморщился.
— Хорошо, я выпью. Позже. Мне нужно закончить.
Он тяжело дышал. Грудь поднималась рывками, опускалась неровно, судорожно, и тут же поднималась опять. Было видно, что воздуха старику не хватает. Тим потянулся, дернул на себя форточку. В комнату хлынуло влажным холодом.
— Благодарю, — пробормотал Данилевский.
— Григорий Михайлович, вам нужно к врачу, вы дышите плохо.
Старик замер, опустил голову. На секунду Тиму показалось, что это победа. Но Данилевский оттолкнулся от стола и поднялся на ноги. Посмотрел на Тима неузнающим взглядом.
— Я сам знаю, как я дышу. Не мешайте мне работать. Пожалуйста.
Он упал бы, но Тим успел подставить стул. Старик рухнул на него, закрыл глаза и сидел так, пока Тим не вышел, оставив его один на один с раскиданной по полу статьей. Тим вернулся в кухню, сбросил куртку и присел на краешек табурета. Ельцова не отвечала. Три его истеричных послания остались без ответа. Ты уверена, что у него никого нет? Ты проверила? Проверь еще раз! Давай все-таки у него кто-нибудь будет. Пусть на него хоть кто-нибудь повлияет. Пусть уговорит. Он меня не слушает. Я ему никто. Мальчик с кафедры. Он там задыхается сейчас. А я ничего не могу. Ничегошеньки. И уйти не могу. Как его бросить тут одного? Что мне делать? А? Скажи, что мне, блин, делать? Телефон вздрогнул оповещением. Тим чуть не выронил его, пока пытался разблокировать.
«Еду в офис, дрищ ничего, но тоскливый. Ты как там?»
«Сижу у Данилевского. Без изменений».
«Вызывай скорую и сваливай».
«У него точно никого нет?»
Недовольный котик.
Два стикера со скептической рысью.
«Точно. Так что вызывай и сваливай».
«Поработаю отсюда. Может, ему получше станет».
— Это кто тебе сказал?
Кладет расческу обратно под подушку и поворачивается ко мне. Слезы высохли, краснота схлынула с щек, глаза стали прозрачными от злости.
— Баба, что ли, твоя? Редакторша?
Телефон остывает в кармане. Тимур молчит. Шарф сдавливает горло, я почти повешен и уж точно приговорен. Катюша скатывается с кровати, та скрипит насмешливо. Миша-Миша, что же ты натворил?
— Ты ее уже трахнул, да? — цедит Катюша и замирает — ждет ответа.
У нее дрожат губы. Давно еще, когда я только переехал к ней, когда мы тыкались лбами, как два щенка, когда учились различать на ощупь, где заканчивается она, где начинаюсь я, она почти не умела плакать. Только замирала так, стоило мне подумать об институтской общаге и том, как тесно в нашей берлоге, как муторно ездить через половину Москвы. Замирала и стояла передо мной, вся — кривая линия, а губы дрожали. Мелко-мелко. У меня тик, Миш, когда понервничаю, бывает. Меня от психоза лечили, давно еще. Кто? Ну, кто. Взрослые. Родители? Да какая разница, Миш? Не спрашивай. Не надо, а то я закричу. Я плакать не умею, я только кричать. Потом прошло. Оттаяла, освоила науку слез. Стала в ней главным экспертом. И вот опять. Стоит, глаза огромные, не моргает, не дышит почти, только губы дрожат. И я сдаюсь, я готов признаться во всем том вранье, что успел ей наплести.
Нет никакой бабы, редактор у меня парень. Тебе бы не понравился такой. Ничего выдающегося. Может, только… Знаешь, когда он слушает — не делает вид, а правда слушает, — то в нем проскальзывает что-то, да, определенно появляется жизнь. Еще он впечатляюще молчит. В его молчание отлично помещаются мои пьяные россказни. Он купил шарф как у меня. Да, вот такой же, только цвет дурацкий, ему нельзя такой, он его больным делает. Кто вообще покупает горчичный шарф? У него черты невнятные. Их нельзя перебивать горчицей. Вот чем-то неожиданно нежным можно, а горчицей нельзя. Да кто ему скажет? Он живет с бабушкой, представляешь? А у нее фикусы. Куча фикусов. Наверное, вся комната ими заставлена. И он их обходит осторожно, чтобы не поломать. Чтобы бабушку не расстроить. Глупость несусветная. Но я запомнил, есть бенгальский фикус. Он может стать деревом, если ему не мешать. Катюш, если ты сейчас не будешь мне мешать, я тоже смогу. Я напишу эту чертову книжку. Тимур поможет, он обещал. Он не обманет. Не может человек, который с бабушкой фикусы пересаживает, взять и обмануть, правда?
— Ты почему молчишь? — бесцветным голосом спрашивает Катюша. — Ты на нее запал, да? Запал?
Открываю рот, хватаю воздух, чтобы вытолкнуть его из себя вместе с поспешным: «Нет, что ты несешь вообще, что за ересь, нет никакой “ее”, есть мальчик на зуевских побегушках, что он мне, так, потрепаться по пьяной лавочке, надавить на жалость». Но воздух застревает. Я пытаюсь его протолкнуть. Горло свело. Это Катюша делает ко мне последний шаг, хватает за конец шарфа и тянет.
— А ты мне обещал… — шипит она. — Обещал, что никогда. Ни на кого. Что со мной… Что мой… Обещал…
Мы лежим на голом полу под окном, коврик под нами сбился и был откинут в сторону. Катюша жмется ко мне — из распахнутой форточки тянет, но закрыть ее нельзя, мы тут же задохнемся. Катюша — мягкий бархат, кашемировый полог, шелковый ручеек. Я глажу ее по волосам, вдыхаю запах — мы пахнем большим животным, его испариной, его клыками и горячим дыханием. Катюша дремлет, я вижу, как беспокойно подрагивают ресницы. Мне кажется, что я придумал ее — настолько красива она в этом сне, насколько она вросла в меня. Я чувствую ее руку внизу своего живота, моему колену, просунутому между ее бедер, влажно и горячо. Если растащить нас, потянуть каждого в свою сторону, мы разорвемся и истечем кровью. Я дую ей в нос, чтобы она проснулась от щекотки. Она открывает глаза — серьезные, безгранично тоскливые глаза человека, которого бросили посреди улицы, плюнув в лицо злым: «Не люблю и никогда не любил».
— Что? — только и нахожу я из всех слов, которые бурлят во мне.
— Ты никогда не уйдешь?
Над нами окно, в нем виднеется серый треугольник неба. Если только туда, душа моя, если только из окна в небо. Я серьезно. Ты не уйдешь? Никогда? Ни к кому? Ты со мной? Со мной? А с кем же? Нет, скажи. Ты никогда? Никогда. Обещаешь? Обещаю, конечно. Глупости какие-то говоришь. Нет, ты обещай. Да обещаю я. Вставай давай, задницу продует. Миша, ты пообещал, да? Пообещал. Хорошо. Сколько мы уже не лежали так? Два зародыша, учащихся в жизнь, а не в мучительное существование. Почему перестали?
В кармане предательски жужжит. Тянусь к нему, но Катюша быстрее. Она выхватывает телефон и пятится назад, жадно всматриваясь в экран. Я вижу оповещение, знаю, что там написано. Катюша смахивает его, как крошки со стола. Мужское имя. Не баба. Не редакторша.
— Где? — спрашивает она, и я вижу, как побелели костяшки ее пальцев. — Где текст?
— В заметках.
И пока Катюша читает, я стою перед ней с затянутым на горле шарфом и не могу пошевелиться. Смотрю, как она морщит нос, как проговаривает слова, беззвучно шевелит губами, как медленно моргает, давая себе секунду-другую, чтобы ухватить суть накорябанных мною буковок, как тянет в рот палец, выкусывает кожицу с мясом, только бы заглушить свою злость. Я сжимаюсь от ее боли, когда оторванный заусенец тянет за собой лоскут живой кожи, но Катюша будто и не замечает этого — она заканчивает и щелчком блокирует экран. А я уже знаю, что она скажет.
— Говно. Кривая нудятина. Так не пишут, Миша. Даже твой Зуев такую херню не продаст. Ты сам-то перечитывать пробовал? Писатель, мать твою…
И сует мне телефон обратно, будто боится заразиться от него, испачкать ладони, обзавестись несмываемой меткой. Я смотрю, как она возвращается в свое логово и задергивает шторку. И никакой больше дрожи, никакой перепуганной пустоты. Никаких слез, Миша, а ты повелся, опять повелся. В тот момент, когда она научилась плакать, ты должен был понять — это конец. Бесслезная твоя Катюша — нежная девочка, ангельская горбунья — исчезла. Может, и горб у нее появился после? Может, не было его, когда врастали вы друг в друга на полу под окном?
Я стаскиваю шарф, впускаю в горло воздух, но легче не становится. Нужно спрятаться. Кошки уходят умирать в самую темную щель. Найди свою и сдохни уже, как подобает. Я бреду к шкафу, запинаясь о собственные ноги. На плечо мне слетает Петро.
— Петр-р-руша хороший, — скрипит он голосом, так похожим на мой, что меня передергивает.
Петро обижается, взлетает на гардину и затихает. Надо же, и правда запомнил мои причитания. Зря Катюша про него так. И про меня зря. Нудятина. Как об стенку горох. Так не пишут. Тупенький. Что с него взять? Что с тебя взять, Миша, кроме потуг твоих, никому не нужных?
В шкафу тесно и тихо. Поджимаю ноги, скрючиваюсь, чтобы уткнуться лицом в пустоту между коленями и грудью. Дышу через раз. Ни о чем не думаю. Растворяюсь. Если думать о том, что ни о чем не думаешь, то мысли сами собой замедляются. Тихо-тихо. Катюша поспит и забудет. А текст я удалю. Посижу еще немного в темноте. Подышу пылью и амброй. И удалю. Никто не вспомнит даже. Завтра напишу Тимуру, чтобы готовил Зуева к разрыву. Обещал помочь, так помогай. Тимур. Изворачиваюсь, вытягиваю телефон из внутреннего кармашка, куда успел засунуть его, пока брел к шкафу.
«Текст сырой, но хороший. — пишет Тимур, а я смаргиваю, чтобы развидеть. — Отредачим и будет отлично. Пиши еще!»
Тим
Шифман не шел из головы. Тим легонько оттягивал веки, чтобы под ними собрался воздух, и моргал потом, чувствуя, как малюсенькие пузырьки лопаются, щекочут глаза. Не помогало. Шифман вгрызался в подкорку, копошился там вместе с белыми гольфами и дырой на коленке. Пока вагон метро тащил Тима по перегону, повсеместный шум сам собой складывался в отзвуки голоса, который повторял и повторял: «Ми-ша-ма-ша-ми-ша-ма-ша».
Тим потер виски.
— Ми-ша-ма-ша, — продолжал шипеть вагон. — Ма-ша-ми-ша.
Рядом сидел мужчина лет пятидесяти. Клетчатое пальто лоснилось на рукавах, но смотрел он перед собой с нескрываемым превосходством.
— Слышите, как шипит? — спросил он Тима.
Пахнуло вчерашним луком. Тим отстранился, но кивнул.
— Взорвется скоро, — трагично закончил мужчина. Откинулся на спинку сиденья и закрыл глаза.
Тим вскочил и встал у дверей. Его покачивало вместе с вагоном, со всем его шипением и скорым взрывом. Казалось, что это не раздолбанное метро дало сбой, а в самом Тиме что-то надломилось и несется теперь через темный перегон к раскаленной вспышке. Тим выскочил на перрон, стоило дверям разъехаться, растолкал пассажиров, рванул к эскалатору и пронесся по нему вверх, хотя в боку тут же начало противно колоть.
Ельцовой не было в сети уже сорок минут. Это могло означать только две вещи — либо деканский дрищ задушил ее в объятиях, расчленил и теперь закапывает в университетском скверике, либо повел пить красное сухое и оказался не так уж и плох. Оба варианта вызывали в Тиме тревожные копошения, но он старательно отгонял их как несущественные. Существенное ждало в профессорской квартире, до него еще нужно было дойти, прошагав через аллейку. На стыки плиток Тим больше не смотрел. Не было на его пути столько плиточных дорожек, чтобы собрать клубок неприятностей, который прицепился и все никак не желал отлипать.
— Мне вот это, пожалуйста, — попросил Тим в аптеке, не взявшись произносить вслух мудреные названия, нацарапанные фельдшером.
Усталая тетка в белом покивала, скрылась в подсобке и тут же вернулась обратно.
— Две тысячи восемьсот пятьдесят рублей, — сказала она, расторопно сканируя штрихкоды на коробочках.
Тим приложил к терминалу оплаты телефон, дождался характерного писка. Тревожный гул немного стих. Если назначенные фельдшером спасительные таблетки не пришлось искать по десяти аптекам, знакомым бабушкиным врачам и звонкам в министерство здравоохранения, значит, ничего страшного, их часто берут, уносят по стариковским квартирам, пьют годами и топчутся себе дальше, не переживайте, Тимур, не страшно, еще аскорбинку возьмите. И гематоген.
— И гематоген, пожалуйста.
Тим вышел из аптеки, разорвал упаковку батончика, укусил — давно забытый привкус крови со сгущенным молоком тут же наполнил рот. Тим пожевал, наклонился над урной и сплюнул, бросил остатки туда же.
— Пить надо меньше!
К лестнице, ведущей в аптеку, подковыляла старуха с модной нынче авоськой. Она смотрела на Тима с неподдельным отвращением, будто бы он подрочить присел.
— Понарожали алкашей, в армию идти некому, — не унималась бабка, начиная воинственно махать авоськой.
Тим попятился. Поворачиваться к бабке спиной было страшно. Та еще немного постояла, злобно пыхтя, но остыла и принялась медленно взбираться по ступеням. Тим прижал к себе пакет с лекарствами и зашагал к дому Данилевского. Сумасшедший день набирал обороты, и психи, которые встречались Тиму на пути, только подтверждали — это все Шифман. Не ретроградный Меркурий, не стыки излюбленных москвичами плиток, не кара небесная, опущенный на голову Тима за излишнюю любовь к праздности, прелюбодеянию и бабушкиным фикусам. Нет — Шифман притянул неприятности, сгустил краски, сбил с толку. Шифман с его россказнями. Взять бы да выкинуть из головы. И руки еще эти. Искусанные пальцы, вырванные с мясом заусенцы. Входит ли в понимание писательского перформанса подобный селфхарм? Или нет ничего необычного в кровавых ошметках, если имеешь дело с психом, которого растили девочкой в белых гольфах?
— Что это вы вернулись, Тимур? — удивился Данилевский и застыл в дверях, не позволяя пройти.
Тим не стал открывать свои ключом. Решил, что позвонить будет правильнее, нечего лишать старика остатков независимости. Но пока ждал, прислушиваясь к медлительному шарканью в коридоре, успел измучиться от липкого предчувствия беды. За пару часов, что они не виделись, Данилевский стремительно постарел — углубились морщины, набухли мешки под глазами. Тим замер в нерешительности — то ли подхватывать под руку и тащить к дивану, то ли с порога вызывать врача.
— Как же ваша служба? — Старик оперся рукой на стену, его покачивало.
— От вас сегодня поработаю, — ответил Тим, не зная, с чего начать. — Как вы?
— Слабость, но терпимо. — И поджал губы, всем видом показывая, что разговор продолжать не будет. — Проходите, если уж решили. Но я в трудах, хочу закончить ближе к вечеру.
Тим покивал, разулся, но остался в куртке. Прошел в кухню, вытащил из коробочек таблетки, старательно прочитал правила приема, потом еще раз, выдавил нужное количество и пошел к Данилевскому, как идут сдавать безнадежный экзамен — полностью отдавшись на волю случая.
Старик сидел спиной к двери. С его стола нападало бумаг, но он и не заметил этого. Ножки стула придавливали к полу какую-то рукопись. Захотелось подсмотреть, что в ней. Тим себя одернул. Очень вовремя, библиофил ты хренов, говори давай.
— Григорий Михайлович, — позвал он, оставшись на пороге.
Данилевский вздрогнул, выронил ручку, но успел поймать ее на лету. Это приободрило Тима: видишь, координация отличная, а ты — паникующая курица.
— Я же просил меня не отвлекать, — недовольно проскрипел старик.
— Выпейте таблетки, пожалуйста, — попросил Тим и подошел к столу.
Вблизи Данилевский выглядел хуже. Серая кожа обвисла, потемнели вены. От старого тела пахло кислым и лежалым, как от забытого в тепле творога. Тим сглотнул, поставил стакан с водой и блюдце с таблетками.
— Вот.
Данилевский недовольно поморщился.
— Хорошо, я выпью. Позже. Мне нужно закончить.
Он тяжело дышал. Грудь поднималась рывками, опускалась неровно, судорожно, и тут же поднималась опять. Было видно, что воздуха старику не хватает. Тим потянулся, дернул на себя форточку. В комнату хлынуло влажным холодом.
— Благодарю, — пробормотал Данилевский.
— Григорий Михайлович, вам нужно к врачу, вы дышите плохо.
Старик замер, опустил голову. На секунду Тиму показалось, что это победа. Но Данилевский оттолкнулся от стола и поднялся на ноги. Посмотрел на Тима неузнающим взглядом.
— Я сам знаю, как я дышу. Не мешайте мне работать. Пожалуйста.
Он упал бы, но Тим успел подставить стул. Старик рухнул на него, закрыл глаза и сидел так, пока Тим не вышел, оставив его один на один с раскиданной по полу статьей. Тим вернулся в кухню, сбросил куртку и присел на краешек табурета. Ельцова не отвечала. Три его истеричных послания остались без ответа. Ты уверена, что у него никого нет? Ты проверила? Проверь еще раз! Давай все-таки у него кто-нибудь будет. Пусть на него хоть кто-нибудь повлияет. Пусть уговорит. Он меня не слушает. Я ему никто. Мальчик с кафедры. Он там задыхается сейчас. А я ничего не могу. Ничегошеньки. И уйти не могу. Как его бросить тут одного? Что мне делать? А? Скажи, что мне, блин, делать? Телефон вздрогнул оповещением. Тим чуть не выронил его, пока пытался разблокировать.
«Еду в офис, дрищ ничего, но тоскливый. Ты как там?»
«Сижу у Данилевского. Без изменений».
«Вызывай скорую и сваливай».
«У него точно никого нет?»
Недовольный котик.
Два стикера со скептической рысью.
«Точно. Так что вызывай и сваливай».
«Поработаю отсюда. Может, ему получше станет».