3
Наступило то двадцать шестое января, когда братьям исполнилось сорок лет. А через несколько дней на выставку Э. У. — новую выставку «Окаменелостей» в нью-йоркской галерее среди складов близ набережной Гудзона, на перекрестке Вест-стрит и Канал-стрит — после выступления на одном политическом мероприятии в Манхэттене пришел конгрессмен Эдгар Уолдмен. Пришел один, у тротуара его ждал лимузин с федеральными номерами. Удовлетворенно отметил, что залы галереи почти безлюдны. Раздраженно отметил, что старый растрескавшийся линолеум липнет к подошвам его дорогих туфель. Красавец-конгрессмен был в непроглядно-черных очках, ни на кого не смотрел, опасаясь быть узнанным в этой дыре. Пуще всего опасался увидеть брата-калеку — «Э. У.», которого не видал почти двадцать лет, но полагал, что узнает с первого взгляда, хотя к тому времени близнецы — «разнояйцевые близнецы» — стали окончательно непохожи. Эдгар ждал, что вот-вот увидит скукоженного лилипута в инвалидной коляске, преданный взгляд слезящихся глаз и задумчивую улыбку, которая доводила до белого каления, вызывала желание наброситься с кулаками, выражала готовность простить того, кто вовсе не нуждался в прощении. «Я брат твой, я в тебе. Люби меня!» Но в галерее никого не было. Только работы Э. У., которые были жеманно обозначены как «картины в технике коллажа». В этих так называемых «Окаменелостях» не было ни тени красоты: даже холсты, на которых картины писались, были какие-то засаленные и обтрепанные, а стены, на которые их (неровно) развесили, были в каких-то потеках, словно с железа, которым были обиты потолки, сочилась ржавчина. Что это за картины, испещренные образами из снов — кошмарных, кстати — геометрическими, но человекоподобными фигурами, перетекающими одна в другую, точно полупрозрачные кишки, что же это за картины, оскорбившие до глубины души конгрессмена, который почуял «иронический подтекст/извращение/диверсию» в этом невнятном искусстве, а то, что невнятно, — либо «бездуховно», либо «вражеские козни». Самое мерзкое, что «Окаменелости», казалось, дразнили зрителя — по крайней мере, данного конкретного, — побуждали разгадывать ребусы, а у него на ребусы нет времени, дочь богача, на которой он женился ради карьеры, ждет его в «Сент-Реджисе», и сюда, на угол Вест и Канал, конгрессмен Уолдмен заглянул мимоходом, неофициально. Протер глаза, чтобы лучше рассмотреть картину, изображающую ночное небо, далекие галактики и созвездия, как-то даже по-своему красиво: солнца, лопаясь яичными желтками, пожирали солнца поменьше, кометы в форме… сперматозоидов — горящих сперматозоидов? это как? — сталкивались с сияющими голубоватыми водяными шарами планет; а из шершавой поверхности холста выступало нечто столь неожиданное, столь уродливое, что конгрессмен ошарашенно попятился: гнездообразный нарост? опухоль? состоит из пластилиновой плоти и темных всклокоченных волос? и молочные зубы, в форме улыбки? а это, вразброс — детские косточки? Окаменелость, вот что это было. Инородное тело, извлеченное из человеческого организма. Нечто крайне уродливое, обнаруженное в полости тела уцелевшего близнеца. Мумифицированная душа близнеца, который так и не сделал свой первый вдох. Ошалевший, передергиваясь от отвращения, конгрессмен повернулся спиной. Дальше шел как в тумане, мысленно проклинал и отпирался. Замечал, что некоторые полотна красивы — ой ли? — или же, напротив, все до единого уродливы, непристойны, если знаешь шифр, — и не мог отделаться от предчувствия, что ему грозит опасность, что-то стрясется, и действительно (против статистики не попрешь) в этот раз его переизбрали в конгресс с меньшим отрывом, чем в прошлые, это была победа, пророчащая поражение. Лабиринт залов замкнулся в кольцо, привел обратно к началу экспозиции, за стеклянной стойкой — скучающая девушка с мертвенно-бледной кожей, с блестящим от пирсинга лицом; сотрудница, наверно, и он спросил у нее голосом, дрожащим от негодования, считаются ли эти смехотворные «окаменелости», так сказать, «искусством», и она вежливо ответила, что да, конечно, все, что выставляет галерея, — это произведения искусства, а он спросил, финансируется ли выставка из бюджета, но не успокоился, узнав, что нет, не финансируется. Он спросил, кто такой «так называемый художник» Э. У., девушка ответила уклончиво: мол, с Э. У. лично никто не знаком, только владелец галереи виделся с ним однажды, Э. У. живет один где-то за городом, в городе никогда не бывает, даже проверить, как развесили картины, не приезжал, и, кажется, его ничуть не волнует, по каким ценам продаются его работы и продаются ли вообще. «У него какая-то прогрессирующая болезнь типа мышечной дистрофии или болезни Паркинсона, но, насколько мы знаем, Э. У. жив. Он жив».
«И я от тебя не уйду. Наоборот — ты сам ко мне придешь». Каждый год наступает двадцать шестое января. Однажды в очередной год очередной бессонной ночью Эдвард нервозно переключает каналы и с удивлением видит внезапный крупный план — Эдгар? Брат-демон Эдгар? Сюжет из дневного выпуска новостей, который теперь, посреди ночи, повторяют, вдруг на экране — гипертрофированная голова мужчины, лицо с мясистым подбородком, стареющее лицо, отчасти скрытое темными очками, блестит маслянистый пот, выставленная ладонь: оскандалившийся конгрессмен заслоняется от преследователей — стаи репортеров, фотографов и телеоператоров, полицейские в штатском проворно вводят конгрессмена Эдгара Уолдмена в какое-то здание. «Предъявлены обвинения в многочисленных взятках, нарушениях федерального законодательства при проведении избирательных кампаний, лжесвидетельстве перед большим жюри присяжных федерального суда». Дочь богача подала на развод, мельком — улыбка, оскаленные зубки. В родительском доме, где Эдвард живет в нескольких комнатах нижнего этажа, он пялится на экран, на котором растаял образ потерянного брата, толком не понимая, что это за стук в висках — то ли глубокий шок, боль, которая наверняка пульсирует в теле брата, то ли его собственная радость и восторг. «Теперь он ко мне придет. Вот теперь он от меня не отречется».
4
Так и вышло. Брат-демон вернулся домой, к близнецу, который его дожидался. Ибо теперь он познал: «Не один, но двое». В большом мире он поставил свою жизнь на кон и проиграл, а теперь отступит восвояси, вернется к брату. Отступая, мужчина отбрасывает гордость: покрыт позором, разведен, разорен, с искрой безумия в поблекших голубых глазах. Обрюзгшие щеки в темном серебре щетины, нервный тик правой руки, которая в федеральном суде поднималась, чтобы поклясться, что Эдгар Уолдмен будет говорить правду, всю правду и ничего, кроме правды. «Да, клянусь», — и в мгновение ока для него все кончилось, и к горлу подступил комок с привкусом желчи. И все равно — изумление. Не верится. Лицо — сплошная эрозия, комок глины, изборожденный ручьями и ветрами. И этот блеск безумия в глазах. Я?
Отступление, возвращение в родительский дом, которого чурался годами. Покинутый, искалеченный младший брат, живущий один с тех пор, как не стало матери, уже много лет. В молодости он всегда считал, что время — течение, которое мчит его вперед, в будущее, а теперь понял: время — прилив, неумолимый, непреклонный, неудержимый: вода доходит уже до щиколоток, уже до колен, уже до бедер, до паха, до пояса, до подбородка и все еще прибывает и прибывает, темная вода полной непостижимости, тащит нас не в будущее, но в бесконечность, которая есть забвение. Вернуться в пригород, где ты родился, в дом, которого чурался десятки лет, увидеть со стесненным сердцем, как все переменилось: многие особняки превращены в многоквартирные дома или офисы, почти все платаны вдоль улицы стоят с обрубленными кронами, если вообще уцелели. И вот он, старый дом Уолдменов, когда-то гордость матери, когда-то величаво-белый, теперь посеревший от дождей, с перекошенными ставнями, прогнившей крышей и буйными джунглями вместо газона, замусоренными, точно люди здесь давно не живут. Эдгар не смог связаться с Эдвардом по телефону: в телефонной книге Эдвард Уолдмен не значился, и сердце заколотилось в груди, волной подступило отчаяние: «Поздно, он умер». Робко постучаться в дверь парадного входа, прислушаться, не реагируют ли внутри, снова постучать, погромче, расшибая костяшки, и наконец изнутри слабое блеяние: кто там? «Это я». Медленно, точно через силу, дверь растворилась. И в проеме, в инвалидной коляске, как Эдгар и воображал, но не такой одряхлевший, как воображал Эдгар, — брат Эдвард, которого он не видел больше двадцати лет: ссохшийся человек неопределенного возраста с узким, бледным, изможденным, но без единой морщины лицом, лицом мальчишки, волосы, как и у Эдгара, подернуты проседью, одно костлявое плечо выше другого. Блекло-голубые глаза прослезились, он смахнул слезы обеими руками, ребрами ладоней, и скрипуче, точно давно не разговаривал, произнес: «Эдди. Входи».
…Когда именно это случилось, достоверно установить не удалось, тела, промерзшие и мумифицированные, обнаружили на кожаном диване, на котором была разостлана постель. Он стоял в одном футе от камина с горой золы в комнате на нижнем этаже старого обитого тесом коттеджа в колониальном стиле, в комнате, забитой мебелью и, видимо, многолетними наслоениями мусора, которые, однако, могли быть и художественными принадлежностями или даже произведениями художника, эксцентричного творца, известного под псевдонимом Э. У.; престарелые братья Уолдмен, напялив на себя по несколько свитеров и курток, вероятно, заснули у камина в доме, где не было других отопительных приборов; вероятно, ночью огонь погас, и братья умерли во сне в период затяжного январского похолодания: брат, в котором опознали Эдгара Уолдмена, восьмидесяти семи лет, обнимал своего брата Эдварда Уолдмена, также восьмидесяти семи лет, сзади, заботливо прижавшись своим телом к искалеченному телу, ласково приникнув лбом к его затылку, две фигуры слились воедино, точно аморфный сгусток органического вещества, обратившийся в камень.
Джоан Харрис
Пожар на Манхэттене
Перевод Светланы Силаковой[15]
Зовите меня Ловкий. Вообще-то имя у меня другое, но звучит похоже[16]. Живу неподалеку, на Манхэттене — занимаю пентхаус в одном отеле у Центрального парка. Я образцовый гражданин, хоть в фас, хоть в профиль: учтив, чистоплотен, пунктуален. Одеваюсь элегантно. Грудь у меня безволосая благодаря регулярной эпиляции. Ни за что не догадаетесь, что перед вами бог. Малоизвестный факт: старые боги когда-нибудь да умирают, совсем как старые доги. Просто у богов этот процесс тянется дольше: между тем цитадели берут измором, империи распадаются, планеты гибнут, и ребята вроде нас оказываются на погребальном костре, никому не нужные, почти забытые.
Я, похоже, везучий. Моя стихия, огонь, никогда не выходит из моды. Кое-какие из моих Обличий доныне сохранили могущество, поскольку вы, Народ Человеков, в душе — чистые дикари; верно, жертвоприношения мне приносят не так часто, как прежде, но я в два счета заставлю себя уважать, если пожелаю (а кому не хочется уважения?), едва стемнеет и запылают походные костры. Вспышки сухих гроз над прериями — тоже мои, и лесные пожары, и ритуальное сожжение покойников, и случайные искры, и самоубийцы с бензином и спичками. Все мои! Впрочем, здесь, в Нью-Йорке, я — Лес Жарр, вокалист рок-группы «Лесов ПоЖарр». Одно слово, что «группы». На нашем счету всего один альбом. Называется «Дотла». Всего один, зато платиновый. Стал платиновым после трагедии — нашего ударника разразило громом прямо на сцене. Удар молнии. Нелепая случайность.
Случайность. Ой ли? Во время нашего единственного тура по Штатам грозы вились у нас над головами: на тридцать одной площадке из пятидесяти молнии били прямо в здание; за девять недель мы лишились еще трех ударников, шести техников и грузовика с аппаратурой. Даже я начал думать, что перегнул палку.
Но это было супершоу!
Теперь я музыкой не зарабатываю. Могу себе позволить: из всей группы нас уцелело двое, включая меня, и авторские мы получаем неплохие. Когда становится скучно, я бренчу на рояле в баре фетишистов «Красная комната». Не то чтобы мне очень нравился латекс (я в нем потею), зато от электричества изолирует прекрасно.
Наверное, вы уже догадались, что я веду ночной образ жизни. При дневном свете мне как-то все не в кайф. И вообще, ночное небо — самый выигрышный фон для огня. Вечер проходит в «Красной комнате» — наигрываю мелодии, глазею на барышень. Оттуда — в центр: побродить, расслабиться. Мой брат предпочитает другие маршруты. Потому-то я немного удивился, когда в ту ночь столкнулся с ним нос к носу в Верхнем Ист-Сайде. Иду себе, присматриваюсь к сухим, как порох, домишкам, мурлычу «Light My Fire»[17] в рассуждении устроить какой-нибудь маленький поджог…
Как, я вам еще не говорил? Да, в моем нынешнем Обличье у меня есть брат. Брендан. Близнец. Видимся мы редко: между Природным Пожаром и Огнем Домашнего Очага не так уж много общего. Я люблю зажигать на вечеринках, а Брендану не по душе такой стиль жизни. Ему бы все печь да варить. Это ж надо, бог огня — и вдруг содержатель ресторанчика! Сгораю со стыда! Впрочем, пусть его. Каждый сходит с ума по-своему. Между прочим, он лучше всех в городе жарит стейки на открытом огне.
Шел первый час ночи. В голове у меня слегка шумело… правда, вы бы и не заметили, что я выпивши. На улицах — полная тишина… насколько такое возможно в городе, который никогда крепко не засыпает. Под пожарной лестницей — составленные вместе картонные коробки: ночлег бродяг. В помойном баке рылся кот. Как и положено в ноябре, пар валил из канализационных решеток и оседал на тротуары холодной сверкающей испариной.
Я увидел Брендана, когда переходил улицу на перекрестке Восемьдесят Первой улицы и Второй авеню у венгерской мясной лавки. Знакомая фигура с огненными волосами, заправленными под воротник длинного серого пальто. Высокий, стройный, стремительный, как артист балета; его почти простительно было бы спутать со мной. Но при ближайшем рассмотрении все становится ясно: у меня один глаз красный, другой зеленый, а у него один зеленый, другой красный. И вообще, такие ботинки, как у него, я не надел бы даже под дулом пистолета.
Я жизнерадостно приветствовал его:
— Эй, у тебя ничего не подгорает?
Он обернулся. Вид затравленный.
— Тсс! Прислушайся.
Любопытно. Ну да, мы никогда особо не ладили, но обычно он здоровается, прежде чем читать мне нотации. И тут он произнес мое истинное имя. Приложил к губам палец. Потащил меня в подворотню, воняющую мочой.
— Привет, Брен. Что стряслось? — прошептал я, поправляя лацканы пиджака.
Вместо ответа он указал подбородком на почти безлюдный переулок. В тени — двое мужчин в долгополых пальто и низко надвинутых на лоб шляпах, фигуры какие-то прямоугольные, лица узкие, одинаковые. У бордюра оба на секунду замерли, глянули налево, направо, перешли улицу. Движения слаженные, легкие, проворные. Они канули в ночь, точно волки.
— Ясно. — Нутром чую: эту парочку я вижу не впервые. В других краях, в другом Обличье я знавал их, а они — меня. Поверьте на слово: люди они только с виду. Под пальто, как у мультяшных сыщиков — частокол острых клыков. — И что они тут, по-твоему, делают?
— Охотятся, — пожал он плечами.
— Охотятся? На кого?
Он снова пожал плечами. Брен даже в человеческом обличье никогда не был речист. Я-то, напротив, люблю языком почесать. Талант небесполезный.
— Значит, ты здесь их и раньше видел?
— Когда ты подошел, я следил за ними. А сам петлял — не хочу привести их к себе домой. Законная предосторожность.
— Кто такие? — спросил я. — Чьи Обличья? Я не видал такого со времен Рагнарёка[18], но тогда вроде бы…
— Тсс…
Может, хватит затыкать мне рот? Знаете, Брен старше меня на несколько минут и иногда мной командует. Я уже собирался сказать ему пару ласковых, но тут неподалеку послышался шум, в поле зрения появилось нечто. Вообще-то в мегаполисе бродяги — все равно что духи-невидимки, а этот еще и прятался в коробке под пожарной лестницей. Но теперь он не мешкал: костлявые икры так и мелькали, полы драного пальто хлопали, аки крылья.
Между прочим, я с ним знаком. Неблизко. Старина Лунатыч, в этой местности — Обличье лунного бога Мани[19], вот только законченный псих, бедняга (обычное дело для богов, пристрастившихся к бутылке: мед поэзии туманит мозги навеки). Но бегать он умел. Итак, он бежал, и мы с Бреном посторонились, уступая ему дорогу. Но на том конце переулка ему наперерез вышли двое долгополых пальто.
Они еще ближе — чую их запах. Звериная вонь с гнилью пополам. Что ж, не их вина. Плотоядным хищникам бессмысленно заботиться о гигиене рта.
Я почувствовал, что брат рядом со мной затрясся. Или это трясет меня? Не разберешь. Я сознавал, что испугался, но алкоголь в моих жилах позволял слегка абстрагироваться от происходящего. Как бы то ни было, я обмер, затаился во мраке, не смея шевельнуться. Двое стояли в устье переулка. Лунатыч замешкался, явно разрываясь между двумя порывами — удрать наутек или принять бой. И…
Выбрал бой. Правильно, подумал я. Даже крысы дерутся, если загнать их в угол. Значит, мое вмешательство необязательно. Запах Лунатыча я тоже чуял — его фирменное амбре, букет из бухла, грязи и тошнотворных ноток поэзии. Я понимал: Лунатыч тоже страшно напуган. Но все равно он — бог, хоть и спившийся, хоть и осталось от него лишь Обличье. А значит, и биться станет, как бог, а даже у старых богов-пропойц есть свои коронные уловки.
Возможно, эту парочку ждет сюрприз.
Несколько секунд они оставались на исходных позициях — двое в пальто и безумный поэт. Черный треугольник под одиноким фонарем. И вот задвигались: парни — плавной ловкой походкой, которую я уже видел, Лунатыч накренился на бок, вскрикнул, из кончиков его пальцев вырвались лучи. Ага, сотворил руну «Тюр»[20]. Сильная руна. Стальным осколком засверкала она, рассекая темноту, понеслась к нелюдям в пальто. Те увернулись — грациозное pas-de-deux, надо признать, — расступились и, пропустив стрелу-руну, снова сдвинули плечи, двинулись к дряхлому богу. Боевое построение «топор».
Лунатыч же, метнув «Тюр», поневоле сник. Руны Древнего Письма применять утомительно, а Лунатыч давно растерял почти всю свою колдовскую силу. Он раскрыл было рот — наверное, хотел произнести заклинание, но не успел: прямоугольные подступали, зловеще-быстрые, этакие супермены, и я снова ощутил гнилой запах, еще более сильный: словно голову в лисью нору засунул. Они на бегу расстегивали пальто — стоп, но можно ли назвать это бегом? Скорее скольжение лодок по волнам. Долгополые пальто-паруса окутали несчастного лунного бога, скрыли от глаз.
А он запел. Мед поэзии — это вам не фунт изюма: на секунду его пропитой, хриплый голос обернулся голосом Мани в его полном Обличье. Внезапно в воздухе разлилось сияние, хищники зарычали, оскалив зубы… и я услышал дорожную песнь безумного бога луны, песнь на языке, которого вам никогда не выучить, на языке, одно лишь слово из которого может вселить в смертного умопомрачительный экстаз, сорвать с небес звезды, вышибить из человека душу или воскресить его.
Он запел, и охотники немного помедлили: что это? Неужто под черной шляпой заблестел влажный след от слезы? Мани пел заклинание любви, и смерти, и красоты опустошения, и недолговечного светлячка, который озарит тьму — не дольше, чем один вздох, не дольше, чем один взмах крыла, — а потом угаснет, догорит, умрет.
Песнь задержала их максимум на секунду. Может, они и прослезились, но их голод не унимался. Они поплыли по воздуху вперед, широко расставив руки, и тогда я заглянул под их расстегнутые пальто, и мне показалось, что под их одеждой вообще нет тел: ни шерсти, ни чешуи, ни плоти, ни костей. Только тени, мрак Хаоса, мрак, не имеющий ни цветов, ни оттенков, даже не знающий, что такое цвета; дыра, прорезанная в сущем. Всеядная голодная прорва.
Брендан сделал шаг вперед. Я поймал его за рукав, удержал. Поздно: Лунатыч обречен. Старик упал — не с грохотом, но со странным шорохом, точно из него выпустили воздух, и твари, уже вовсе не похожие на людей, набросились на него, как гиены. Сверкали клыки, в складках одежды шипело статическое электричество.
Двигались они совершенно не по-человечески. Ни одного лишнего жеста. Словно пылесос, высосали его полностью: кровь и мозг, все до последнего заклинания, до последней искорки, со всеми чадами и домочадцами. То, что осталось после их трапезы, походило не столько на человека, сколько на плоскую картонную фигуру, валяющуюся в грязи.
Они застегнули пальто, под которыми скрывалась ужасающая пустота, и ретировались. Молчание. Плач Брендана. У него сердце доброе, не то что у меня. Я вытер лицо (вспотел, должно быть), выждал, пока дыхание вернется к норме.
— Мерзко, — проговорил я наконец. — Да, с конца света я ничего похожего не видывал.
— Ты слышал его? — спросил Брендан.
— Слышал. Кто бы мог подумать, что в старике оставалось столько волшбы!
Брат промолчал, пряча глаза.
Я вдруг почувствовал, что проголодался. Позвать его, что ли, в пиццерию? Нет, лучше не надо. Еще обидится. Брен в последнее время такой ранимый…
— Ну ладно, как-нибудь увидимся… — И я, пошатываясь, побрел своей дорогой. Почему с братьями всегда так трудно общаться? Надо бы позвать его в гости, что ли, но как-то духу не хватило…
Разве я мог предвидеть, что будет дальше? Предвидел бы — зазвал бы его к себе… Вышло так, что в этом Обличье мне больше не суждено было его встретить.
На следующий день я проснулся поздно. С головной болью, привычной тошнотой — послевкусием коктейлей… И тут припомнил… так припоминаешь, что в спортзале потянул спину, даже не подозревая, как будет ныть хребет наутро… Я подскочил на кровати.
«Эти двое, — подумал я. — Эти самые».
Видно, вчера я захмелел сильнее, чем мне казалось. Потому что теперь, утром, одно только воспоминание о парнях в долгополых пальто вызвало у меня парализующий страх. Запоздалый шок. Что ж, в моей жизни такое не впервые. Я заказал в номер наилучшее лекарство — плотный завтрак. За кофе, беконом и оладьями, утонувшими в море кленового сиропа, я воскрешал себя к жизни. Получилось неплохо, если сделать поправку на обстоятельства. Но я так и не смог окончательно вытеснить из головы ни смерть Лунатыча, ни то, как пальто, наполненные пустотой, стремительно его растерзали. Слопали волшбу, застегнулись и почапали по своим делам. Ходячая поэзия.
Меня осенило, что уцелел я чудом. Если бы они не унюхали Лунатыча, им на ужин достались бы ваш покорный слуга и его брательник — блюдо дня, двойная порция. Но мысль меня не утешила: если эти субчики действительно охотятся на таких, как мы, это всего лишь передышка, не спасение. Рано или поздно узкомордые станут точить зубы о мою дверь.
Я доел завтрак и позвонил Брену. Автоответчик. Я нашел в справочнике телефон его ресторана, набрал. Отключен.
Я попытался бы позвонить ему на мобильник, но мы не так уж близко общаемся. Я не знал ни номера его мобильного, ни имени его девушки, ни даже номера его дома. Поздно спохватился, а? Так-то… Жизненный принцип carpe diem[21] вышел мне боком. Итак, я принял душ, оделся и поспешил на работу к Брену — в «Летучую пиццу» (вот идиотское название!), надеясь, что мой близнец подскажет что-нибудь умное. В небе сгущались облака.
По дороге я почувствовал: что-то неладно. Не доходя десяти кварталов, понял, что именно. Сирены, пожарные, крики, клубы дыма — все это лишь подтвердило мою гипотезу. Тучи в небе были какие-то зловещие… Над местом катастрофы они громоздились в форме русской шапки. Вместо меха — торчащие дыбом молнии. Чем ближе к ресторану, тем сильнее ныло у меня в груди. Да, что-то неладно, что-то неладно…
Покосившись по сторонам — не следит ли кто? — я левой рукой начертил «Беркану», руну прозрения[22], и, сощурившись, взглянул в ее окуляр: руна эта наподобие подзорной трубы. И узрел я дым, и молнии, бьющие с земли в небо, и лицо брата — бледное, осунувшееся; потом — огонь, сменившийся темнотой, и наконец то самое, чего страшился: Тень… и ее миньонов, волков, призрачных охотников, закутанных в тяжелые пальто.
«Эти самые, — подумал я и выругался. — Опять эти». Теперь я знал, откуда они мне знакомы по прежним временам… В прежнем Обличье они тоже были не сахар, вот только я жил более насыщенной жизнью и, признаюсь, редко о них задумывался — других забот хватало. Теперь же задуматься пришлось: я начертил руну невидимости и под ее прикрытием обогнул столб черного дыма — погребальный костер Бренданова ресторана (и, как я мог предположить, самого Брендана, ведь в моем видении выглядел он неважно…).
Я добрался до места, зорко высматривая долгополые пальто. Куда ни глянь — пожарные машины и полицейские фургоны. Улица перегорожена. Пожарные пытаются залить водой огромное трескучее пламя, которое уже глубоко пустило корни в «Летучую пиццу».
Я мог бы сказать им, что они зря стараются. Дело рук огненного бога — даже если это бог Домашнего Очага — не затушишь в два счета. Это вам не петарда какая-нибудь. Пламя рвалось вверх, вымахало на высоту тридцати, сорока, пятидесяти футов — желтое, чистое, с прожилками волшбы, которые вашему Народу показались бы обычными пляшущими искрами… Но стоит одной жалкой искорке попасть на вас, как она мигом разденет вас буквально до костей.
«А Брендан? — подумал я. — Может, он все-таки жив?»