– Батюшки-светы! – ахнула Фима и высунула из двери остренькое морщинистое личико, чтобы все получше рассмотреть, а Красин поднял брови так высоко, что они только чудом не оказались с другой стороны черепа.
Кенгуриными прыжками Олимпиада помчалась в свою квартиру и сорвала со стены тяжеленную телефонную трубку. Ей казалось, что не соединяется очень долго, и, когда соединилось, она еще никак не могла взять себя в руки, чтобы толком объяснить, что случилось и где они живут. Так и не поняв, обещала «Скорая» приехать или ее просто не стали слушать, она вернулась на первый этаж, где никого уже не было, и выскочила на улицу. Тетя Верочка лежала на лавочке – одна рука упала, и пальцы, свесившись до земли, оказались в прозрачной талой мартовской луже. Люсинда стояла в этой луже на коленях и пыталась делать что-то не слишком понятное – то ли искусственное дыхание, то ли массаж сердца.
Олимпиада была совершенно уверена, что Верочка умерла, что поправить уже ничего нельзя, и страшно изумилась, когда приехавшие на «Скорой» молодые парни хищно поволокли Верочку в микроавтобус и стали что-то колоть ей и совсем по-другому, не так как раньше Люсинда, массировать, и резкими голосами задавать вопросы, когда и чем она отравилась.
– Тетя Верочка, – жалобно позвала Люсинда, поднявшись с коленей. Джинсы у нее потемнели от талой мартовской воды, и руки она сложила на груди, как будто молилась. – Тетя Верочка, не умирай!..
Все бестолково суетились и заглядывали парням за плечи, и потом в одну секунду «Скорая» уехала.
– Страсти какие! – со сладким ужасом сказала баба Фима. – Мрут и мрут людишки, как мухи!
– Может, еще спасут, – пробормотал Владлен Филиппович и, кажется, едва удержался от того, чтобы перекреститься.
Лишь только Люба ничего не сказала, и Олимпиада увидела, как за ней медленно и бесшумно закрылась дверь подъезда.
– Пошли, – предложил Олимпиаде Добровольский. – Мы больше ничего поделать не можем.
– А… Люська?
Добровольский хмуро глянул на нее:
– Она уехала со «Скорой». Ты не заметила?
Олимпиада пожала плечами. Она не заметила.
Они вернулись в подъезд к распахнутой двери Верочкиной квартиры на первом этаже, и Добровольский вдруг приостановился, подумал и вошел туда.
– Павел! – крикнула Олимпиада. – Туда нельзя!
– Никак нельзя, – подтвердил Красин. – Необходимо вызвать компетентные органы, а нам заходить нельзя!
– Какие такие органы? – презрительно фыркнула баба Фима. – ОГПУ, что ли? Так его нету, ОГПУ-то, разогнали давно! А нынешние что могут?..
– Это он! – вдруг сказал кто-то замогильным голосом, и все как по команде подняли головы. – Это он! Вы не понимаете! Никто не понимает!
– Чего мы не понимаем? – устало спросила Олимпиада у Жоржа Данса. – О ком вы говорите, Женя?
– Он убивает всех, – медленно и торжественно произнес писатель и будущий классик. – Мой роман. Он вырвался и зажил самостоятельной жизнью!
– Вам выспаться надо, – посоветовала Олимпиада и оглянулась на открытую дверь. – Вы сами не знаете, что говорите.
– Почему же, – сказал Добровольский, появляясь на пороге. В руках у него были кипы растрепанных серых листов. – Это ваш роман?
Жорж Данс величественно кивнул со ступенек. Он чувствовал, что все внимание приковано именно к нему, и наслаждался этим, и больше ни до чего ему не было дела.
– Он исчез из моего дома, – объявил он, – чтобы начать самостоятельную жизнь. Он не мог оставаться взаперти.
Красин пожал плечами и посмотрел вопросительно.
Добровольский вышел на площадку и захлопнул за собой дверь квартиры.
– А когда ваш роман зажил самостоятельной жизнью? – помедлив, спросил он.
– Совсем недавно.
– Когда именно?
– Сегодня вечером. После того как они все, – тут Жорж повел рукой, – после того как они покусились на меня. То есть покушались! Роман вышел в мир, и теперь его не остановить! Даже даты совпадают, все до одной совпадают! Как я мог так угадать!..
– Роман пропал сегодня вечером? – повторил Добровольский. Вид у него был ужасный. – Правильно я понял?
– Да, – величественно согласился Жорж. – Теперь не только вы, теперь все поймут! И его не остановить! Нет, не остановить!.. Он на свободе!
Он снова повел рукой и медленно и величественно стал подниматься по ступенькам. На верхней вдруг споткнулся, потому что был в шлепанцах, и чуть не упал, и это несколько подпортило финал.
Красин вздохнул и постучал себя по лбу, и посмотрел на Олимпиаду с Добровольским, словно призывая их разделить его мнение. Пожал плечами и пошел к себе в квартиру.
– Что это значит?! – спросила Олимпиада у Добровольского. – Что это все может значить, черт возьми?!
– Я думаю, что тебе нужно остаться сегодня у меня, вот что это значит, – сказал Добровольский. – Пошли.
Ах да!.. Нужно же было подумать о чем-то важном. О чем-то очень большом и неудобном, что мешает нормально жить, – просыпаешься утром в уверенности, что все нормально, что скоро весна и хорошо бы купить новые джинсы и туфли на каблуке, а потом вспоминаешь, что теперь все по-другому. Все заслонило это большое и неудобное, и невозможно ни обойти его, ни забыть о нем.
В нашем доме убивают людей.
Мрут и мрут, как мухи, сказала ничейная баба Фима.
Олимпиада так устала, что не могла думать, это большое и неприятное покачалось-покачалось, да и упало на нее, и придавило, и теперь она почти не может дышать.
Добровольский пришел и сел рядом, на неудобный угловой диван, где Олимпиада пыталась дышать, и открыл компьютер. Олимпиада видела, как двигаются его руки, открывающие серебряную крышку. Компьютер был странный, совсем плоский, серебряный, с яблочком на крышке, которое засветилось молочным светом, когда Добровольский его включил.
Покосившись на нее, он понажимал на кнопки и стал проворно печатать, кажется, по-французски.
Олимпиада смотрела телевизор. Огромный, как озеро, на широченных слоновьих ногах. Может, это телевизор упал и придавил ее и теперь она не может дышать?..
Всхлипнув, она закрыла глаза.
Добровольский печатал и на секунду перестал, когда она всхлипнула.
– Давай я положу тебя спать!
– Нет.
– Тогда, может, чаю дать? С ромашкой?
– Нет.
– Как хочешь.
Сбоку она видела его щеку, заросшую черной разбойничьей щетиной, на ней лежал молочный свет от компьютерного яблочка. Рукава он опять закатал, словно приготовляясь к черной работе, а сам сел печатать на компьютере!
Он ей так нравился, что было перед собой неловко. Вот так бы сидела и рассматривала его, если бы то большое и неудобное не давило на нее, мешая вдыхать и выдыхать.
Но когда он сел рядом, дышать стало легче, как будто он сразу разделил с ней тяжесть. На двоих не так тяжело.
– Не смотри на меня, – буркнул Добровольский, не оборачиваясь. – Ты меня смущаешь.
Олимпиада покорно отвернулась и стала смотреть в телевизионное озеро.
Нет, в пруд. В телевизионный пруд. Озеро не может быть правильной формы, а пруд может. В парке Екатерининского дворца в Царском Селе именно такие пруды – прямоугольные, гладкие, с темной водой, будто перетянутые гладким шелком.
Вот настанет май, и можно на несколько дней поехать в Питер.
Там будет ветрено и очень просторно, как бывает только в Санкт-Петербурге, даже когда по улицам слоняются толпы туристов. Над Петропавловской крепостью будет сиять холодное северное солнце, и голуби на ступеньках Казанского собора будут, треща крыльями, расплескиваться в разные стороны, когда мимо проедет мальчишка на велосипеде. Такси повезет ее, Олимпиаду, по Московскому проспекту, длинному и широкому, таких проспектов почему-то нет в Москве! Когда машина остановится на светофоре, Олимпиада станет таращиться в разные стороны, каждый раз с новой радостью узнавая этот город, его серый камень, его шпили и башни, его сдержанную строгость и простор проспектов и тесноту подворотен и дворов. Когда бы Олимпиада ни приехала в Питер, она каждый раз почему-то обязательно видела целующуюся парочку, словно город так подмигивал ей и говорил, что тут у нас ничуть не хуже, чем в Париже! В прошлый раз парочка целовалась у проходной Кировского завода. Было хмурое холодное утро, прохожие с замкнутыми питерскими лицами спешили по делам, пахло морем и автомобильными выхлопами – немыслимое сочетание!.. Парочка целовалась под дождем – очень юные, наивные птенцы, которым дико не хотелось расстаться даже на полдня. Люди выходили из проходной и старательно и участливо обходили парочку, и в этом тоже было какое-то особое питерское ощущение – молодости, скрытого огня, близости небес.
Она будет гулять там одна, совершенно одна, наедине с городом и рекой и…
По правде говоря, было бы значительно лучше, если бы там с ней гулял Добровольский.
– А? – спросил он рядом. – Что ты сказала?
Она ничего не говорила, но он, наверное, услышал ее мысли.
– Ты любишь Петербург? – бездумно спросила Олимпиада.
– Да, – ответил Добровольский, не отрываясь от клавиш. – Очень. А что? Мы туда уезжаем?
Олимпиада промолчала.
Телевизионный пруд залился ярким светом, и в нем открылась сцена, а на сцене появились какие-то беспечные люди в блестящих нарядах. Олимпиада стала смотреть на людей.
Добровольский снял с груди телефон – мотнул бычьей шеей – и положил его рядом с компьютером, и опять застучал по клавишам. Мобильник протестующе пискнул.
– Ну? – спросил Добровольский у телефона. – Чего тебе не хватает?..
– Мне? – удивилась Олимпиада, поглощенная зрелищем блестящих девушек. Они громко пели, махали гривами и почему-то то так, то эдак оглаживали свои бюсты, хотя песня была вовсе не про бюсты, а про часики и стрелочки. Олимпиада все пыталась понять, при чем тут бюсты, и это ей никак не удавалось.
– Нет, телефону, – задумчиво сказал Добровольский и опять застучал по клавишам.
Олимпиада вдруг заинтересовалась:
– А что ты делаешь?
– Отправляю файл. Помощнику, в Женеву.
Он вдруг засмеялся и крепко потер ладонями лицо, на миг оторвавшись от компьютера.