– Спать еще слишком рано, – ответил Капоте.
– Надо подождать, когда выпустят шарики, – подхватила Кэрол.
– There’s a great day coming mañana,[43] – грянул оркестр.
По воскресеньям в «Сторк-клубе» была «Ночь воздушных шариков»: в полночь, с последним ударом часов, девушки едва ли не дрались, чтобы проткнуть как можно больше шариков, падавших на их головы. Внутри некоторых скрывались боны на сюрпризы – украшения, безделушки, платье или шейный платок… Выигравшие визжали тогда еще громче, на грани оргазма, проигравшие не отставали, вопя от злости и зависти, после чего все топили эмоции в потоках виски. Надо бы возобновить эту моду на «шарики с сюрпризом», а то в наши дни не хватает шумных вечеринок. Сотня шариков, лопаясь, трещала как очередь из пистолета-пулемета MP-38, на время перекрывая звуки румбы. Самой разнузданной из трио была Кэрол. Стоя на столе, она готова была расцарапать, а то и укусить любого, кто преградил бы ей путь к Главному Шарику, который она вспарывала своими острыми как бритва ногтями.[44]
Дж. Д. Сэлинджер пешком вернулся к родителям – неподалеку от дома, где сорок четыре лета спустя я жил у своего дяди Джорджа Харбена, на Риверсайд-драйв. Грустная улыбка Уны запечатлелась в его памяти и на каждом доме Парк-авеню. Он вглядывался в ее удлиненное лицо в витринах. Фред Астер, мать его. У него замерзла голова, потому что шляпу он забыл в «Сторке», но ему было стыдно возвращаться за ней на глазах у всей компании. В следующие недели он заново переживал каждую секунду того вечера. Почему она пробыла с ним так долго? Почему он оказался способен говорить с ней лишь междометиями? Что ему надо было сказать, чтобы стать незабываемым? Уже у самого дома, роясь в карманах пиджака в поисках ключей, он нащупал что-то тяжелое. Кто-то сунул ему в карман белую пепельницу из «Сторк-клуба». Хоть это и был неодушевленный предмет, курящий аист в цилиндре вызвал у него улыбку.
II
Дочь нобелиата
Жизнь – это страх. Долгая агония от рождения до смерти! Жизнь – это смерть!
Юджин О’Нил. Лазарь смеется, 1927
Во Франции Юджин О’Нил слегка подзабыт. За что такое пренебрежение этому хмурому и усатому драматургу, пересадившему скандинавский реализм на почву Соединенных Штатов? Оригиналы предпочтительней копий: Ибсен (норвежец) и Стриндберг (швед) первыми создали этот театр семейных сцен и метафизического выноса мозга. В «Кукольном доме» и «Фрекен Жюли» двери хлопают, как у Фейдо, но зрители смеются определенно меньше. Прочитав их со всем вниманием, Юджин О’Нил с 1917 года вывел на сцену душетравительные драмы, добавив ради пущего натурализма алкоголь, наркотики и проституцию. Декорации он выбирал особенно тщательно: действие происходит на китобойном судне, застрявшем во льдах Великого Севера, в грязном матросском баре, в туберкулезном санатории, посреди минного поля… Весь этот истерический фольклор, сеансы группового психоанализа, озлобленные монологи кажутся нам сегодня допотопными и напыщенными. А между тем без Юджина О’Нила не было бы Теннесси Уильямса. А значит, не было бы и Марлона Брандо. А значит, и Джонни Деппа, Шона Пенна, Райана Гослинга. Как видите, юные читательницы, прошлое тоже для чего-то может пригодиться.
Жизнь Юджина О’Нила – сплошная трагедия. Само собой разумеется, его искусство на него похоже. Если перечислить все его несчастья, невольно простишь ему угрюмый нрав. Родился он в Нью-Йорке в 1888 году, сразу после смерти старшего брата двух лет от роду (Эдмунда) от недолеченной кори. Его мать, Элла О’Нил, так и не оправилась от этой утраты, а после рождения Юджина стала морфинисткой: в ту пору врачи легко прописывали тяжелые наркотики, чтобы облегчить молодым матерям родовые муки. Его отец, ирландец, был актером, пил, чтобы забыть смерть старшего сына, и постоянно гастролировал, играя всегда одну и ту же роль (Эдмона Дантеса в «Графе Монте-Кристо»). В пьесе «Долгий день уходит в ночь» (1942) Юджин О’Нил описывает свою мать под кайфом, бродящую по дому со свадебным платьем в руках и оплакивающую минувшие счастливые дни. Ребенком он нередко бывал свидетелем такой сцены. В пагубном пристрастии матери Юджин винил себя: все детство отец твердил ему, что мать начала принимать наркотики сразу после его рождения. Юджин О’Нил пытался покончить с собой в 1912 году, в двадцать четыре года; его брату Джейми попытка удалась в ноябре 1923-го. Юджин стал пить виски наравне с отцом. А потом, в 1917 году, как-то вечером в Нью-Йорке, в задней комнате бара под названием «Hell Hole» («Адова дыра») на углу Шестой авеню и Четвертой улицы, он встретил вот эту особу:
Агнес Боултон, как и он, хотела стать писательницей. Пока же пописывала статейки в журналы и изредка пристраивала новеллку в стиле «pulp fiction».[45] Юджина охватила нервная дрожь. Он сидел в углу бара и пожирал ее печальными глазами обреченного больного. Общая подруга их познакомила: «Это Джин О’Нил, драматург». Он продолжал смотреть на нее, не сказав ни словечка за весь вечер, и лихорадочно пил, описывая носком ботинка концентрические круги в опилках, которыми был посыпан пол. Когда Агнес собралась уходить, Юджин вызвался проводить ее пешком до отеля «Бревурт» в Гринвич-Виллидж. Заинтригованная его молчанием, она согласилась. Они молча шли в ночной темноте. У дверей «Бревурта» Агнес, вероятно, сказала что-то вроде: «Ну ладно, доброй ночи». Она на всю жизнь запомнила фразу, которую произнес в ответ Юджин О’Нил. Глядя ей прямо в глаза, он сказал: «Отныне я хочу каждую ночь моей жизни проводить с вами. Говорю это от чистого сердца. Каждую ночь моей жизни».
Агнес поверила ему. В том же году они поженились. Запомните хорошенько эту фразу: она срабатывает с романтически настроенными девицами, литераторами и теми, кто не дружит с головой. Ни к чему терять время и тянуть с признанием в любви. Этим двинутым надо сразу выложить свое желание, не то станешь бесполым приятелем и ловить будет нечего.
Юджин О’Нил не знал, но – быть может, из-за его детства – у него была идиосинкразия к отцовству. Узнав, что Агнес беременна, он запил и не просыхал все девять месяцев. Их дочь Уна родилась 14 мая 1925 года на Бермудах. Она унаследовала прямой носик матери и черные глаза отца. Юджин нашел ее очень красивой, но вскоре счел, что ее плач не дает ему спокойно писать. Для Джина О’Нила дети были препятствием творчеству. Творением, мешавшим творить. Беременная Агнес становилась ему соперницей, ибо он тоже должен был разрешиться своим произведением. «К чему вынашивать детей? Зачем порождать смерть?» – пишет он в «Великом Боге Брауне». А этот монолог в «Первом человеке»: «К черту детей!.. Ненависть! Да, ненависть! К чему отрицать? Я должен сказать кому-нибудь… Это его я ненавижу, ребенка! <…> зачем тебе привносить в нашу жизнь это новое создание?» Конечно, это говорят театральные персонажи, отнюдь не выражающие личного мнения автора. Само собой разумеется.
Двое других детей Юджина О’Нила, сыновья (Юджин-младший, алкоголик, как его отец, и Шейн, наркоман, как его бабушка), в дальнейшем покончили жизнь самоубийством. Покуда Агнес была занята исключительно им, Юджин был счастлив. После рождения детей он думал лишь об одном – бежать. Юджин, которому в детстве не хватало любви всегда отсутствующего отца и пребывающей в нетях матери, воспроизвел в точности ту же схему со своим потомством. Мы не знаем, лечит ли от неврозов психоанализ, но доказано как дважды два, что драматическое искусство от них не помогает.
Добро пожаловать в семью Уны. Обещание, данное у отеля «Бревурт», Юджин О’Нил держал недолго. Он перестал видеться с детьми, после того как бросил Агнес ради некой актрисы, когда Уне было два года. В 1928 году он перебрался в Париж и там вторично женился. Он, правда, продолжал писать Уне, чтобы избавиться от чувства вины перед брошенной дочерью. Письма и фотографии, которые Юджин посылал ей из Англии, из Франции, из Китая, заклиная свою детку помнить его, можно считать современной и эпистолярной версией танталовых мук. За все свое детство и отрочество Уна О’Нил видела отца урывками лишь три раза. Она так любила его, что плакала всякий раз, узнавая на фото в газетах.
Самая знаменитая пьеса Юджина О’Нила, «Долгий день уходит в ночь», столь автобиографична, что он потребовал, чтобы она была опубликована только через двадцать пять лет после его смерти. Его вдова Карлотта, подсевшая на транквилизаторы, не стала ждать так долго: пьеса была поставлена через два года после кончины Юджина, в 1956-м. В ней он выставил напоказ свой семейный кошмар: отец, стареющий актер и алкоголик, мать-наркоманка, сын, неудавшийся актер, другой сын, моряк-туберкулезник. Дочь свою он там ни разу не упоминает. «Один, наедине с собой в ином мире… Как будто я иду по дну морскому. Как будто я давно уже утонул. Призрак, слившийся с туманом…» Как видим, Юджину от природы не дано было быть счастливым. В другой его пьесе, «Веревка», отец вешает петлю на балку в своем амбаре, чтобы сын на ней повесился.
Все люди откуда-то взялись: Уна О’Нил не знала иной фигуры мужчины, кроме отца, сумрачного, одержимого прошлым, с его молчанием, тайнами и призраками. Человека, чьим любимым занятием было бередить свои раны. «Life is a lie»,[46] – говорил он. «Жизнь – одиночная камера с зеркальными стенами». Образ яркий, но последствия его ужасны: Юджин О’Нил был заживо замурован в своем творчестве. В какой-то момент он мог быть добрым и ласковым, а в следующую минуту становился злым, язвительным, жестоким. Он подпитывался собственным отчаянием. Радость ухода открыл вовсе не Дж. Д. Сэлинджер, а, возможно, как раз Юджин О’Нил вслед за Эмили Дикинсон. Он одним из первых авторов в мире описал распад семьи, ставший западной нормой в следующем веке. Он увидел приближающийся конец этой структуры, которую христианское общество считало незыблемой. Страхи, алкоголь, одиночество, душевные раны – крупные козыри для писателя, но при этом серьезнейшие помехи для того, чтобы быть отцом семейства. Наверно, депрессивным писателям следовало бы запретить плодиться.
Будучи последователем скандинавов, Юджин О’Нил вполне логично удостоился шведской награды. В 1936 году Нобелевская премия по литературе была вручена прославленному современному драматургу, который уже трижды получал в своей стране Пулицеровскую премию: за пьесы «За горизонтом», «Анна Кристи» и «Странная интерлюдия» (в дальнейшем он получит еще одну, за «Долгий день уходит в ночь», посмертно).
В один из своих редких визитов в Нью-Йорк Юджин О’Нил пригласил Уну пообедать с ним и его новой женой. После обеда он покатал детей в большом «кадиллаке» по Центральному парку. Уне было шесть лет. Ее вырвало в новеньком автомобиле прямо на отца и мачеху. На протяжении всех тридцатых годов она пыталась связаться со своим гениальным отцом, о котором столько слышала от всех, а от него самого не дождалась и словечка. Ее многочисленные письма с просьбами о визитах, встречах, новостях эффекта не возымели: мачеха отвечала, что сейчас не время, что отцу надо сосредоточиться на работе, что у них в доме гости или же, когда они поселились близ Сан-Франциско, что «перемена климата не полезна для здоровья» и что «живут они в сельской местности, где ребенку будет скучно». Однажды Юджин О’Нил написал сам: «Мы слишком давно не виделись». Уне было тогда четырнадцать: действительно, с отцом она не встречалась восемь лет. Получив приглашение на обед в Тао-хаус, новое имение отца, Уна потеряла сознание за столом. В самом деле, он почти не видел дочь после развода. И когда Уна встретила кого-то, столь же знаменитого, как ее отец, кто говорил с ней и был не против, чтобы она его слушала, она тотчас решила пожертвовать для него всем. Рецепт счастья очень прост: всего лишь вывернуть наизнанку несчастье.
Но до этого мы еще не дошли. Пока что Уне вот-вот исполнится шестнадцать, она проводит лето 1941 года с братом и матерью на побережье в Нью-Джерси, в местечке под названием Пойнт-Плезант, к югу от Нью-Йорка. Ее дед со стороны матери купил здесь старый трехэтажный дом на углу Хербертсвиль-роуд и Холл-авеню, среди сосен, у притока реки Манаскан. Здесь поселилась после развода ее мать. Уна росла в роскоши и меланхолии. Ее мать часто плакала, слушая Лину Хорн.[47] Она утирала глаза, отвернувшись, чтобы Уна не видела, как она утирает глаза, отвернувшись. Здесь-то Сэлинджер и увидится с нею снова.
III
Душа несчастливой истории
Актрисы больше чем женщины, а актеры меньше чем мужчины.
Трумен Капоте
Если луна круглая и желтая, как ломтик лимона, значит вся жизнь – коктейль. Атлантические волны, мерно дыша, неустанно накатывались и разбивались о песок. Их влажный шелест заглушал звук шагов Джерри и Уны по дощатому настилу в направлении «Мартеллс Тики-бара». Молчание не так неловко на берегу моря.
Позвольте мне привести здесь фрагмент не изданной на нашем языке новеллы, опубликованной в журнале «Эсквайр» в 1941 году под названием «Душа несчастливой истории». Мне кажется, Дж. Д. Сэлинджер написал в ней то, что подумал об Уне О’Нил, когда впервые увидел ее. В этом тексте он впервые нашел ту интонацию, которую использует в романе «Над пропастью во ржи» десять лет спустя.
Ширли читала косметическую рекламу на стенке автобуса, а когда Ширли читала, у нее слабела нижняя челюсть. Вот в это мгновение, когда у Ширли открылся ротик и разомкнулись губки, она стала самой роковой из роковых женщин Манхэттена. Хоргеншлаг нашел эффективное средство против страшного дракона одиночества, терзавшего ему сердце все время, что он жил в Нью-Йорке. О, какая это была мука! Мука нависать над Ширли Лестер и не иметь права наклониться и поцеловать ее в разомкнутые уста. Какая невыразимая мука![48]
Повторение слова «мука» – это, возможно, наивная дань повторению слова «ужас» в финале «Сердца тьмы» Конрада.
«Душа несчастливой истории» представляет разные версии несостоявшейся встречи: фразы, которые влюбленный мужчина не способен произнести. «Чтобы написать историю о том, как парень знакомится с девушкой, желательно, чтобы парень познакомился с девушкой». Здесь в одном из вариантов Джастин Хоргеншлаг крадет сумку Ширли, чтобы увидеться с ней снова, его арестовывают и сажают в тюрьму, он пишет ей из камеры пламенные письма, а потом во время мятежа заключенных погибает от пули караульного. Так представляет себе любовь Джерри в двадцать один год, когда ночами мечтает об Уне: любовь прекраснее, когда она невозможна, самая абсолютная любовь не бывает взаимной. Но то, что называют «ударом молнии», существует, это случается каждый день, на каждой автобусной остановке, между людьми, не смеющими друг с другом заговорить. Те, что любят всего сильней, никогда не будут любить взаимно.
Мисс Лестер, для меня очень важно, что я люблю вас. Некоторые думают, будто любовь – это секс и брак, и поцелуи в шесть часов, и дети, и, наверно, оно так и есть, мисс Лестер. А знаете, что я думаю? Я думаю, любовь – это прикосновение и в то же время это не прикосновение.
Последнюю фразу трудно перевести. Сэлинджер пишет: «Love is a touch and yet not a touch», и я не знаю, как передать это выражение. «Любовь – это взять и не взять»? «Дотронуться и не дотронуться»? «Познать и не познать»? «Любовь – это достичь, не достигнув»? Одно могу сказать наверняка: это одно из самых совершенных определений зарождающейся любви, и звучит оно лучше по-английски. Оно напоминает название романа Хемингуэя: To have and to have not.[49]
Именно в «Душе несчастливой истории» Сэлинджер нашел этот стиль нежной самоиронии и впервые вывел своего героя – юного, потерянного, романтического и трогательного, который покорит читателей всего мира в пятидесятые годы. Еще до войны Сэлинджер вынашивал мысль о маленьком человеке в большом городе, о вечном подростке, растерянном и потерянном, эгоцентричном и прозорливом, бедном и свободном, робко влюбленном и во всем разочарованном, который стал абсолютным клише удела человеческого в западном мире двадцать первого века. (Сэлинджер был до крайности горд, что его новеллу напечатал Арнольд Гингрич в «Эсквайре»: он же опубликовал пятью годами раньше три автобиографических текста Скотта Фицджеральда, известные с тех пор под названием «Трещина».) Мы живем сейчас в сэлинджеровскую эру заносчивой неопределенности, обнищавшей роскоши, ностальгического настоящего, конформизма, задолжавшего бунту. Нас томит бесконечная жажда радости, счастья, любви, признания, нежности. Эту жажду не утолить простым потреблением и не утешить религией. Джастин Хоргеншлаг так красиво признался в любви Ширли Лестер, но сначала он украл у нее сумку! Его письмо пришло из тюрьмы. И она не ответила. (В новелле она прислала вежливый ответ, но в конце мы узнаем, что ее письмо было вымышленным.)
Отныне мир населен страшно независимыми, закомплексованными, неудовлетворенными существами; влюбленными, неспособными любить, овцами, которые не желают быть овцами, однако щиплют травку, предаваясь фантазиям в стороне от стада; короче, идеальными клиентами для Фрейда, Будды, Fashion TV и «Фейсбука».
Джерри Сэлинджер не может предвидеть всего этого печального будущего, однако смутно чувствует приближение чего-то, когда летом 1941 года наносит визит подруге матери Уны О’Нил, Элизабет Мюррей, с братом которой он был знаком в лицее. Он хочет вновь увидеть Уну, ее ангельское личико, высокие скулы, лукавые ямочки и глаза испуганной лани. Его немного раздражает ее «глянец»: в «Сторк-клубе» Уну избрали-таки «Glamour Girl», ее фотография в окружении старичья при галстуках появилась на шестой странице «Нью-Йорк пост», что может быть вульгарнее? Это как если бы сегодня она согласилась поучаствовать в реалити-шоу. Затем «Debutante of the Year»[50] позировала для рекламы, используя громкое имя своего отца: «Волшебный крем для лица „Вудбери“ позволяет Уне О’Нил сохранить всю свою прелесть и свежесть». Пресс-конференция в «Сторке» была одной из худших ошибок в жизни Уны. Шла война – а она позировала с огромным букетом алых роз. Шерман Биллингсли, хозяин «Сторка», сунул ей в руку стакан молока, чтобы не иметь неприятностей с полицией. Один не очень начитанный журналист спросил Уну, чем занимается ее отец… Не моргнув глазом, она ответила: «Он пишет».
Другой журналист: Как он отнесся к вашему избранию Дебютанткой года?
Уна О’Нил: Не знаю и не имею желания его об этом спрашивать.
Еще один журналист: Как вы оцениваете то, что происходит в мире?
Уна О’Нил: Сейчас, когда в разгаре мировая война, мне кажется неуместным высказывать свое мнение в ночном клубе.
Обнаружив ее фото в «Пост», отец сделал лишь одно публичное заявление: «Боже, избавь меня от моих чад!» Затем он написал письмо своему адвокату (который выплачивал содержание Агнес О’Нил): «Уна – не гений, а всего лишь скверная избалованная девчонка, ленивая и пустоголовая, ничего пока не доказавшая, кроме того, что может быть глупее и невоспитаннее большинства своих ровесниц». А следом очень жестокое письмо Уне: «Вся эта реклама вокруг тебя дурно пахнет, если только ты не стремишься стать киноактрисой средней руки, помаячить пару лет на фото в газетах и кануть во мрак своей глупой и бездарной жизни».
Портрет не слишком лестный, тем не менее у Джерри вновь возникают проблемы с дыханием, когда он видит ее на пляже Пойнт-Плезант. Он знает, что она читала Фицджеральда, а как устоять перед хрупкой шестнадцатилетней брюнеткой, читавшей Фицджеральда? Она опять в черном, но на сей раз в брючках и кукольном трико – наряд, говорящий о том, что она не тратит три часа на обдумывание вечернего туалета. В присутствии этой девушки он становится астматиком. Они сидят в баре на берегу моря с Элизабет и Агнес, матерью Уны. От ее детской грации, стройной фигурки, молочно-белой кожи он скрежещет зубами. Он давно заметил, что всякий раз, когда его кто-то умиляет, будь то человек или котенок, он стискивает зубы до боли, как садист. Поначалу дело швах. Представьте себе, что вы it-girl из Нью-Йорка и ваша мать представляет вам долговязого доходягу, который шумно дышит и скрежещет зубами. «Мы уже встречались, вы меня не помните?» Нет, она не помнит их первую встречу в «Сторк-клубе». Вопрос, которого ни в коем случае нельзя задавать людям, много бывающим в обществе: «Ты меня помнишь?» Конечно, они не помнят, балда, они же знакомятся с тремя сотнями человек каждый вечер! Джерри убит. Пока дамы заказывают чай, он заводит речь о своей учебе в Колумбийском университете, о мастер-классе Уита Бернетта, главного редактора журнала «Стори».
– Ну и как же он обращается к своим ученикам, этот знаменитый Уит? – спрашивает Уна.
– Он приходит на занятия с опозданием, читает вслух новеллу Фолкнера и уходит раньше времени, – отвечает Джерри.
Очко в его пользу, ведь Уит Бернетт – друг отца Уны. Она в обиде на отца, который никогда ею не занимался, но не может совладать с болезненным любопытством ко всему, что его касается. Джерри нелегко себе в этом признаться: да, его влечет к Уне ЕЩЕ И ПОТОМУ, что она дочь одного из величайших ныне живущих американских писателей; это не делает ему чести, но к чему отрицать? Он возбужден, пылок, он боится робкого молчания прошлого раза и пытается произвести впечатление, рассказывая о Бернетте, опубликовавшем в своем журнале его первую новеллу «Подростки».
– Сперва он кучу всего отверг. И вдруг – вот-те раз! – выдает мне двадцать пять долларов. Впервые я заработал деньги своей писаниной!
– Если кто-то платит вам за то, что вы пишете, значит либо он дурак, либо вы писатель, – роняет Уна со снисходительностью школьной учительницы, хвалящей хорошего ученика. – Особенно если этот кто-то зовется Уитом Бернеттом.
За месяцы, прошедшие между «Сторк-клубом» и пляжем Пойнт-Плезант, Джерри успел наверстать упущенное: прочел всего Юджина О’Нила. Он сплоховал, сделав Уне комплимент насчет ее «раздвинутых ножек» (хотел-то сказать «раздвинутые зубки»), и кончилось тем, что Уна опрокинула свой стакан с пивом на столик «Тики-бара». Он расхохотался, вытирая лужу рукавом рубашки. Впервые она спустилась на землю со своей луны. Они – двое инопланетян с застывшими минами: она надута, он напряжен. Мать и ее подруга допили чай со льдом, встают, пора домой. Наконец-то они посидят спокойно, выпьют спиртного тет-а-тет под мелодию Бенни Гудмена, льющуюся из потрескивающего радиоприемника. Она смотрит на его руки с длинными тонкими пальцами. Ей хочется потрогать одну из больших ладоней, лежащих на столе: они кажутся такими ласковыми, проверить бы, говорит она себе. В шестнадцать лет накрыть своей ладошкой руку парня ни к чему не обязывает. В сорок это куда серьезнее. Она уже готова это сделать, но тут он укоризненно хмурится:
– Извини, что я опять об этом, но… что это за фигня с «Дебютанткой года»? Ты дала согласие, чтобы «Сторк-клуб» делал на тебе свою рекламу?
– Э-э… Нет, то есть да, мои друзья все устроили… Я знаю, это смешно… Из-за того маскарада мой отец теперь думает, что я пользуюсь его именем забавы ради и чтобы меня везде приглашали… и это чистая правда! Он меня знать не хочет, так пусть хоть его имя мне пригодится, верно? Все равно он мне за всю жизнь и двух слов не сказал, так что, если он не будет больше со мной разговаривать, ничего не изменится. Вот, смотри, какое письмо он мне прислал.
Она достает из сумочки конверт, надписанный строгим каллиграфическим почерком – так пишет тот, кто хочет показать свою значимость даже формой гласных и согласных. Типичный конверт, который страшно вскрывать, потому что внутри наверняка налоговая ведомость или повестка в суд. Она зачитывает вслух: «Я не хочу видеть такую дочь, какой ты стала за этот год. Новости о тебе я теперь узнаю только из желтой прессы». Уголки ее губ опускаются на сантиметр. Вскинув голову, она продолжает:
– Вот ты, будь у тебя дочь, написал бы ей такое?
– Не знаю, может быть, он нарочно так резок с тобой, чтобы ты не стала очередной светской шлюшкой. Это значит, что твоя жизнь ему небезразлична, хоть ты и думаешь иначе.
– Ничего подобного, он думает только о себе, я замарала имя О’Нил, на меня ему плевать с высокой колокольни, он боится, что престиж писателя будет запятнан в светских рубриках. Тебе не понять, до какой степени я ему безразлична, твои-то родители, наверно, до сих пор вместе…
– Если тебе это доставит удовольствие, я могу попросить их развестись.
Уна пожимает плечами. На Джерри серое пальто с бархатным воротником, оно называется «честерфилд», как сигареты и диваны. Оно ему тесновато, и руки торчат из рукавов: далеко не новое пальто. Но Джерри сейчас смелее, чем прежде: после публикации первых текстов он поверил в себя, чего ему так не хватало. Он воображает себя героем романа. Ну что, в омут головой? И он ныряет:
– Допивай свое пиво, Уна, закажи мартини с водкой, и поговорим о важных вещах. Я не хочу болтать попусту, я пытаюсь узнать тебя. Что произошло, черт возьми? Почему он поставил на тебе крест? Ладно, ушел от матери, но не бросать же из-за этого дочь. Вот что я тебе скажу: я думаю, что твой отец – великий трагик во всем, вплоть до семейной жизни. Для него уже нет разницы между жизнью и творчеством. Это видно в его последней пьесе: он пишет о себе, он использует свое несчастье – а значит, и твое, – чтобы родить произведение искусства. Короче говоря, он великий писатель и ничтожная личность.
Уна ошеломлена. Обычно все говорят ей об отце в хвалебных выражениях. Глаза ее наполняются слезами; зажав рукой рот, она вскакивает и выбегает из кафе (нет, она не бежит от Джерри, просто не хочет, чтобы он видел, как она разнюнилась). Джерри расплачивается по счету и выходит вслед за ней. Ловит ее за руку, она оборачивается, и… он обнаруживает, что плачет она красиво.