* * *
Фредерик Бегбедер
Уна & Сэлинджер
С такой же гордостью, с какой моя кошка Кокошка приносит мне на подушку растерзанного, окровавленного, но еще живого воробья, я кладу эту книгу вместе с моим заскорузлым сердцем к ногам[1] мадам Лары Мишели
Are you going to Scarborough fair?
(War bellows blazing in scarlet battalions)
Parsley, sage, rosemary and thyme
(Generals order their soldiers to kill)
Remember me to one who lives there
(And to fight for a cause they’ve long ago forgotten)
She once was a true love of mine.[2]
Неизвестный йоркширский бард, XVI век
(заключенные в скобки антимилитаристские строчки добавлены Полом Саймоном в 1966 году)
Copyright © Éditions Grasset & Fasquelle, 2014
© Н. Хотинская, перевод, 2015
© Издание на русском языке, ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015
Издательство АЗБУКА®
Это не вымысел
Когда Диане Вриланд[3] задавали вопрос, сколько в ее самых необычайных воспоминаниях фактов, а сколько вымысла, она отвечала: «It’s faction».[4]
Эта книга – чистый faction. Все в ней точно соответствует действительности: персонажи реальны, места существуют (или существовали), факты подлинны, а даты можно проверить по биографиям и учебникам истории. Все остальное вымышлено, и я прошу детей, внуков и правнуков моих героев великодушно простить меня за кощунственное вторжение.
В Соединенных Штатах для подобных романов Труменом Капоте был придуман ярлык: «non-fiction novel». В интервью Джорджу Плимптону в «Нью-Йорк таймс» 16 января 1966 года он определил свой замысел как «повествование, в котором автор использует все приемы художественной литературы, при этом по возможности придерживаясь фактов». На французский это следовало бы перевести как «невымышленный роман». Ужас!
Я предпочитаю «faction», ведь это слово существует и в нашем языке.[5] Оно содержит намек – забавный в наше мирное время – на то, что автор этого повествования мог бы быть кем-то вроде солдата в дозоре или вождя опасного мятежа.
Персонажи этой книги прожили жизни, полные тайн, – что дает простор авторской фантазии. Однако я торжественно заявляю: будь эта история неправдой, я был бы глубоко разочарован.
ФБ
* * *
Весной тысяча девятьсот восьмидесятого года завсегдатаи парка Пали в Нью-Йорке стали свидетелями довольно необычной сцены. У ограды припарковался длинный черный лимузин; было около трех часов пополудни. Шофер распахнул дверцу перед пассажиркой лет шестидесяти, в белом костюме и темных очках. Она медленно вышла из машины, постояла немного, нервно теребя жемчуга на шее, словно молилась, перебирая четки, и направилась в левый угол парка. Неспешно приблизившись к скрытому зарослями водопаду, дама достала из сумочки несколько осколков фарфора. Затем она повела себя более чем странно: опустилась на колени и принялась лихорадочно рыть землю наманикюренными ногтями. Прохожий, поедая хот-дог, мимоходом удивился, зачем эта бродяжка роется в клумбе, а не ищет чем поживиться в мусорном контейнере, расположенном в противоположном конце сквера. В тот момент он не обратил особого внимания, но ему показалось, что она закопала в ямку осколки фарфора и руками утрамбовала сверху холмик, стоя под кустами на четвереньках, как ребенок в песочнице. Обедающие под открытым небом от изумления перестали жевать, когда дама, явно не из простых, поднялась, отряхнула перепачканные землей руки и с достоинством села в свой «кадиллак». Несмотря на темные очки, на лице ее можно было прочесть удовлетворение от хорошо сделанной работы. Она выглядела чудачкой, каких можно встретить порой на улицах Нью-Йорка, особенно с тех пор, как стали общедоступны барбитураты. Шофер захлопнул дверцу, обошел машину, сел за руль, и длинный лимузин бесшумно заскользил к Пятой авеню.
Джерри, введение
Мне хочется рассказать историю. Смогу ли я когда-нибудь рассказать что-нибудь иное, кроме моей собственной истории?
Пьер Дрие Ла Рошель. Гражданское состояние, 1921
В начале 2010-х годов я заметил, что не вижу больше моих ровесников. Я был окружен людьми на двадцать-тридцать лет меня моложе. Моя девушка родилась в год, когда я в первый раз женился. Куда же делось мое поколение? Сверстники исчезали постепенно: большинство было слишком занято работой и детьми; настал день, когда они просто перестали выходить из своих офисов или домов. У меня так часто менялся адрес и телефон, что старые друзья не могли больше со мной связаться; некоторые из них, случалось, умирали; я невольно думал, что эти две трагедии, не иначе, связаны между собой (без меня жизнь останавливается). Отсутствие ровесников в моем окружении имело, возможно, и другую причину: я избегал своего отражения. Сорокалетние женщины пугали меня неврозами, идентичными моим: тут и ревность к молодости, и очерствение сердца, и неразрешимые физические комплексы, и страх, что их больше никто не захочет, если вообще еще хотят. Мужчины же моих лет мусолили воспоминания о былых загулах, пили, ели, толстели и лысели, непрерывно жалуясь кто на жену, кто на одиночество. «Земную жизнь пройдя до половины», люди говорили только о деньгах – особенно писатели.
Я стал самым настоящим геронтофобом. Я изобрел новый вид апартеида: мне было хорошо только с теми, кому я годился в отцы. Общество юнцов обязывало к усилиям по части гардероба, заставляло пересмотреть свою речь и культурный багаж: оно пробуждало меня, воодушевляло, возвращало мне улыбку. Здороваясь, я должен был скользнуть ладонью по ладоням моих юных собеседников, потом, сжав кулак, стукнуть им об их кулаки, после чего ударить себя в левую сторону груди. Простое рукопожатие выдало бы разницу поколений. Приходилось также избегать шуток моего времени: боже упаси, например, сказать, что я умею грести, как Жерар д’Абовиль[6] («Это еще кто?»). Встречая одноклассников, я их не узнавал и, вежливо улыбаясь, поспешно обращался в бегство: мои ровесники решительно были слишком стары для меня. Я как мог избегал обедов с супружескими парами. Светские обязанности страшили меня, особенно сборища сорокалетних в квартирах серо-бурого цвета с ароматизированными свечами. Своим знакомым я не мог простить именно этого: они меня знали. Знали, кто я, а мне это не нравилось. В сорок пять лет я хотел вновь обрести чистоту. Посещал только новенькие бары для отвязной детворы, блестящие чистым пластиком ночные клубы с туалетами без всяких воспоминаний, модные рестораны, о существовании которых мои былые дружки узнавали только через пару-тройку лет, листая «Мадам Фигаро». Мне случалось иногда подцепить девушку, которая вскоре с умилением сообщала мне, что мы с ее матерью отплясывали на одних вечеринках. Единственная уступка старости: я не писал в «Твиттере». Не видел интереса посылать фразы незнакомым людям, когда можно собрать их в книгах.
Признаю, что, отказываясь общаться с ровесниками, я отказывался стареть. Я забыл, что молодиться и быть молодым – не одно и то же. В каждой морщинке на лице ближнего своего видишь собственную смерть в действии. Я искренне полагал, что, якшаясь только с юнцами, знающими скорее о Роберте Паттинсоне, чем о Роберте Редфорде, проживу дольше. Какой-то расизм по отношению к самому себе. Можно играть в Дориана Грея, не пряча на чердаке пагубного портрета: достаточно отрастить бороду, чтобы не видеть больше своего истинного лица в зеркале; бывать время от времени диск-жокеем со своими старыми сорокапятками; носить достаточно широкие футболки, чтобы не было видно растущего животика; не надевать очки для чтения (как будто, если читать книгу, держа ее на вытянутых руках, помолодеешь); снова взять в руки теннисную ракетку и надеть спортивный костюм American Apparel цвета антрацит с белой каймой, позировать для фото в витринах магазинов Kooples, танцевать с серфингистками-малолетками в Blue Cargo на пляже Ильбарриц и каждый день маяться похмельем.
К началу 2010-х годов я знал назубок биографию Рианны; судите сами, сколь серьезные опасения внушало мое положение.
Тремя годами раньше в ресторанчике в Ганновере, штат Нью-Гэмпшир, мне попалась на глаза вот эта фотография очаровательной покойницы.
Эту молодую женщину зовут Уна О’Нил: отметьте ее прическу под Джин Тирни[7] (косой пробор, открытый лоб), ослепительной белизны зубки и напряженную яремную жилку на шее, выражающую ее веру в жизнь. Сам факт, что такая девушка жила на свете, обнадеживает. Эта темнокудрая малышка дышит полной грудью, кажется, верит, что нет ничего невозможного. А между тем ее детство… Девочке было два года, когда отец бросил ее мать и поселился в Европе с новой женой; тогда Уна писала ему душераздирающие открытки: «Папочка, я так тебя люблю, не забывай меня!» Он увиделся с ней только через восемь лет.
В 1940 году Уна О’Нил была влюблена в моего любимого писателя.
Я нашел ее фотографию, когда Дж. Д. Сэлинджеру оставалось жить еще три года. Мы с Жан-Мари Перье поехали к нему в Корниш, штат Нью-Гэмпшир, чтобы снимать документальный фильм. Идея была столь же абсурдна, сколь и банальна: пробиться к писателю, слывущему величайшим в мире мизантропом, стало чем-то вроде туристического маршрута, освоенного тысячами фанатов. В 1953 году автор романа «Над пропастью во ржи» поселился на ферме среди лесов Новой Англии. Он ничего не публиковал с 1965-го – года моего рождения. Не давал никаких интервью, не допускал к себе фотографов и отказался от всяких контактов с внешним миром. А я как раз и воплощал внешний мир, собираясь вторгнуться в его личное пространство с камерой высокого разрешения. Зачем? Я и сам тогда не знал, но моя тяга к этому старику была как-то связана с нарастающим отвращением к ровесникам. Сэлинджер, как и я, любил девушек намного его моложе. Во всех своих романах и новеллах он давал слово детям и подросткам. Они символизировали утраченную невинность, никем не понятую чистоту; взрослые же были все сплошь безобразными, тупыми, скучными, авторитарными, погрязшими в материальном комфорте. Лучшие из его новелл – те, в которых он использует детскую речь, чтобы выразить свое отвращение к материализму. «The Catcher in the Rye» с 1951 года разошелся по всему миру тиражом 120 миллионов экземпляров: короткий роман о мальчишке, исключенном из пансиона, который бродит по Центральному парку и спрашивает, куда деваются утки зимой, когда пруд замерзает. Посыл, быть может, ребяческий, наверняка ложный, а то и опасный, но Сэлинджер создал ту самую идеологию, добровольной жертвой которой я стал. Он – писатель, давший самое точное определение современному миру – миру, разделенному на два лагеря. С одной стороны, серьезные люди, отличники в галстучках, старые буржуа, которые ходят на работу, женятся на пустоголовых домохозяйках, играют в гольф, читают эссе об экономике и принимают капиталистическую систему такой, какая она есть: «Типы, которые только и знают, что хвастать, сколько миль они могут сделать на своей дурацкой машине, истратив всего галлон горючего».[8] А с другой – незрелые подростки, грустные дети, навсегда застрявшие в первом классе лицея, бунтари, танцующие ночи напролет, и чудики, блуждающие в лесах, те, что задают вопросы про уток в Центральном парке, беседуют с бродяжками или монашками, влюбляются в шестнадцатилетних девочек и никогда не работают, свободные, бедные, одинокие, грязные и несчастные. Короче – вечные смутьяны, которые думали, что протестуют против потребительского общества, а на самом деле заставили западные страны обрасти долгами за последние шестьдесят лет и способствовали продаже товаров широкого потребления, начиная с 1940-х годов, на миллиарды долларов (диски, романы, фильмы, телесериалы, одежда, женские журналы, видеоклипы, жевательная резинка, сигареты, открытые машины, алкогольные и безалкогольные напитки, наркотики, все, что рекламировалось дерзкими маргиналами как мейнстрим). Мне было необходимо встретиться лицом к лицу с основоположником инфантильного фантазма, заставляющего мечтать наш продвинутый мир. С легкой руки писателя Сэлинджера люди больше не хотят стареть.
Мы взяли напрокат крытый грузовичок и отправились в путь по зеленым холмам. В Корниш прибыли ясным весенним утром, в четверг, 31 мая 2007 года, в 11:30. Небо было синее, но солнце ледяное. Холодные солнца бесполезны, какой обман – говорить о весне при такой температуре, в нескольких кабельтовых от Квебека. Адрес Сэлинджера легко найти в Интернете; после изобретения спутникового навигатора никто уже не может спрятаться на нашей планете. Сейчас я дам вам этот адрес, который был на протяжении шестидесяти лет самым засекреченным в мире. В Корнише есть старый крытый мост через реку Коннектикут. Переезжая его от соседней деревни Виндзор, вы почувствуете себя Клинтом Иствудом в «Мостах округа Мэдисон». Затем свернете налево, на Уилсон-роуд, и проедете несколько сот метров до маленького кладбища – серые могильные плиты, низкая ограда, выкрашенная белой краской, – оно останется справа. Далее направо, на Платт-роуд, что идет на подъем вдоль заросшего кустами и мхом кладбища. Если вы проделаете этот путь ночью, то теперь вам покажется, будто вы попали в клип «Триллер» Майкла Джексона. В поисках Сэлинджера требуется мужество; многие желторотые репортеры, приблизившись к здешним густым лесам, повернули назад. Бернанос где-то пишет о «жидкой тишине»: до 31 мая 2007-го я не понимал, что это значит. Нам всем в грузовичке было не по себе – и режиссеру Жан-Мари Перье, и продюсеру Гийому Рапно, да и мне тоже. А ведь Жан-Мари всякое видал: в семьдесят втором он, например, сопровождал в американском турне «Роллинг стоунз», а это далеко не буколическая прогулка. А теперь он скорбно смотрел на меня, словно говоря: «Это была твоя бредовая идея, старичок, так что кончай киснуть».
Дорога сужалась, петляя в высокой траве среди высоких сосен, старых берез, кленов и вековых дубов. Свет едва проникал сквозь черную листву; в этом замогильном лесу под переплетенными ветвями даже средь бела дня было темно, как в полночь. Войти в лес – это магический обряд: по лесам бродят в сказках, в литературе немецкого романтизма и во всех фильмах Уолта Диснея. Солнце мерцало сквозь кроны деревьев: день, ночь, день, ночь; свет возникал и исчезал, как будто солнце отбивало нам послание морзянкой: «Разворачивайтесь. Стоп. Бегите отсюда, пока не поздно. Назад. Мэйдэй, мэйдэй».[9] Романтические леса могут стать враждебной территорией, как в фильмах про ведьму из Блэр или в Хюртгенвальде, зеленом аду зимой 1944/45 года. Я уже знал, что струшу. Никогда я не осмелился бы потревожить человека, привившего мне вкус к чтению, этого американского писателя, который был воплощением нежности и бунта. Мама хорошо меня воспитала, и я не в меру застенчив. После километра под густой листвой лес расступился справа. Вдруг снова стало светло, как будто Господь Бог включил гигантский прожектор. Это была вроде бы прогалина, но когда прогалина идет под уклон, ее называют лугом, или поляной, или лощиной – откуда мне знать, я ведь вырос в городе. К дому Сэлинджера ведет Лэнг-роуд, первый поворот направо. Она идет вверх, справа по борту красный амбар. Я даже могу дать вам его телефон: 603-675-5244 (опубликовал один биограф). И вот тут-то я не смог выйти из машины, меня била дрожь, короче, сдрейфил я самым позорным образом. Я представил себе старого Сэлинджера (тогда восьмидесятивосьмилетнего): он размышляет, сидя под навесом у поленницы в кресле-качалке, а рядом кошки точат когти о старые подушки… Коттедж стоит на вершине холма, вид оттуда, должно быть, изумительный, с террасы можно охватить взглядом реку и луга в белых крапинках домов. В небе носились темные птицы, солнце заливало ледяным светом деревья на синей вершине горы Аскутни. Воздух благоухал на лужайке, заросшей донником – я специально узнавал название этих золотистых цветов, которыми изобилуют здешние места. Кусты можжевельника росли на зеленеющем склоне, точно таком же, как в Саре.[10] Как я любил в восемь лет, пачкая навозом свои штанишки NewMan, скатываться с него среди овечек. Это было необычайно спокойное место… как панорама Нового Света. Ни один человек не имел права нарушить такую безмятежность.
– Ну же, Фред, – сказал мне Гийом Рапно, – не для того мы так далеко забрались, чтобы уйти несолоно хлебавши!
– Я… нет… Я не думал, что… – Я внезапно заговорил в точности как Патрик Модиано.[11] – Все-таки… мы же не папарацци…
– А кто же мы еще, идиот, ты работаешь в «Вуаси»![12] Ты что, не соображаешь, если он нам откроет, это же сенсация мирового масштаба, даже если захлопнет дверь перед носом, все равно картинка будет worldwide![13]
– Но… Сэлинджеру за восемьдесят, он глух как пень, к тому же он ветеран Второй мировой, так что наверняка вооружен.
– А-а. Вот об этом ты мог бы сказать нам раньше.
Деревянный щит перед владениями Сэлинджера предупреждал: «NO TRESPASSING».[14] Накануне мы брали интервью у писателя Стюарта О’Нэна в его саду в нескольких километрах отсюда. Он напомнил мне девиз штата Нью-Гэмпшир: «LIVE FREE OR DIE».[15] Огнестрельное оружие по-прежнему свободно продается в этом штате, несмотря на регулярные кровопролития в школах.
– Я так и знал, что ты сдрейфишь, – сказал Жан-Мари Перье. – Ты просто мифоман.
– Нет, я… я… вежливый.
Вся команда в машине расхохоталась, и я тоже – из вежливости. Но я не соврал. Учтивость вкупе с робостью сильно осложняет мне жизнь. Я всегда думал, что, будь все хорошо воспитаны, обществу не понадобились бы законы. И я плохо себе представлял, как позвонил бы в дверь затворника, точно нарядившийся ведьмой сорванец, требующий конфет в вечер Хеллоуина.
Отшельничество – достойная традиция, прочно укоренившаяся в этой части Соединенных Штатов со времен «Белой дамы» – поэтессы Эмили Дикинсон, прожившей всю жизнь, с 1830 по 1886-й, затворницей в Амхерсте, всего в часе езды к югу от дома Сэлинджера, в штате Массачусетс. Та, чьи стихи увидели свет только после ее смерти, написала: «Отсутствие есть сгусток Присутствия». Эта фраза говорит о Боге – но еще и о рекламе. Ведь отказ от общества – не обязательно осознанный выбор: это может быть душевным изъяном, социальной неприспособленностью, а может и расчетом, способом сделать свое присутствие еще заметнее, заставить людей думать о вас – или спасать свою душу, существовать, ощущать трепет жизни. Для Дикинсон эта неспособность покинуть свою комнату была, наверно, недугом и мукой. Некоторые ее биографы намекают на неразделенную любовь… Она будто бы была влюблена в некоего священника, женатого, отца семейства… Несчастная любовь… В «Утехах и днях» Пруст пишет то же самое, что Эмили Дикинсон: «Разве тот, кто любит, не ощущает, что отсутствие любимого человека есть самое достоверное, самое реальное, самое незыблемое, самое надежное его присутствие?»[16]
Вот тут-то и появляется Уна О’Нил. Чтобы получить прощение за то, что отступил в нескольких метрах от цели, я пригласил свою команду пообедать в любимом ресторане Сэлинджера «Лу» в Ганновере, рядом с Дартмутским колледжем. Официантка не пожелала сказать нам, когда писатель приходил в последний раз (я где-то вычитал, что он завтракал там по воскресеньям). Вся округа берегла покой писателя-мифа. По радио передавали Smoke Gets in Your Eyes[17] в исполнении «Платтерс». Я рассматривал висевшую на стене черно-белую фотографию, снятую в каком-то ночном клубе 1940-х: девушки в вечерних платьях и жемчугах позировали рядом с мужчинами постарше в костюмах-тройках и шляпах. На рамке была надпись: «Сторк-клуб, 1940». К 2007 году эти пятидесятилетние джентльмены наверняка давно уже умерли, а красивые девушки, улыбавшиеся на снимке, либо тоже похоронены, либо одной ногой в могиле, пускают слюни в инвалидной коляске и ничего не помнят о том веселом вечере. А рядом, на стене, – она, Уна.
Когда мы вышли из ресторана, меня снова затрясло. А между тем в воздухе пахло весной: желтые цветы, склонившиеся над рекой Коннектикут, называются золотыми жезлами. Только старики интересуются названиями цветов: им хочется знать, что вырастет вскоре над ними. В этих местах есть целые поля ромашек, такие белые – ни дать ни взять лыжная трасса. Любимый писатель Сэлинджера Фрэнсис Скотт Фицджеральд приезжал в Дартмут в феврале 1939-го с Баддом Шульбергом[18] поработать над сценарием под названием Winter Carnival[19] для «Юнайтед артистс» (кинокомпании, основанной Чаплином). Он допился до того, что пришлось госпитализировать его в Нью-Йорке, прежде чем вернуть в Голливуд, где он скончался год спустя, угощаясь плиткой шоколада у Шейлы Грэм в доме 1443 на Норт-Хейворт-авеню. Бадд сам рассказал мне о своих «сеансах работы» со Скоттом. Я познакомился с ним в Довиле, когда ему присудили литературную премию фестиваля. Плюс-минус пара лет – и Сэлинджер вполне мог бы лакомиться пышками с мисс О’Нил, Скоттом Фицджеральдом и Шульбергом здесь, возле Дартмутского колледжа, в 1939-м (Уне было четырнадцать лет, Сэлинджеру двадцать, Скотту сорок три, а Бадду двадцать пять). Чем я старше, тем теснее становится мой век.
Хотелось бы мне знать, виделся ли Сэлинджер с Уной после войны. Все моя сентиментальность. Я думаю, что это Уна вдохновила роман, который навсегда запретит нам стареть. Ответа я никогда не узнаю: Джерри Сэлинджер умер 27 января 2010-го, через три года после моего несостоявшегося визита в Корниш. А письма Дж. Д. Сэлинджера Уне О’Нил по сей день спрятаны в Швейцарии, в Корсье-сюр-Веве, где закончится эта книга.
Фредерик Бегбедер
Уна & Сэлинджер
С такой же гордостью, с какой моя кошка Кокошка приносит мне на подушку растерзанного, окровавленного, но еще живого воробья, я кладу эту книгу вместе с моим заскорузлым сердцем к ногам[1] мадам Лары Мишели
Are you going to Scarborough fair?
(War bellows blazing in scarlet battalions)
Parsley, sage, rosemary and thyme
(Generals order their soldiers to kill)
Remember me to one who lives there
(And to fight for a cause they’ve long ago forgotten)
She once was a true love of mine.[2]
Неизвестный йоркширский бард, XVI век
(заключенные в скобки антимилитаристские строчки добавлены Полом Саймоном в 1966 году)
Copyright © Éditions Grasset & Fasquelle, 2014
© Н. Хотинская, перевод, 2015
© Издание на русском языке, ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2015
Издательство АЗБУКА®
Это не вымысел
Когда Диане Вриланд[3] задавали вопрос, сколько в ее самых необычайных воспоминаниях фактов, а сколько вымысла, она отвечала: «It’s faction».[4]
Эта книга – чистый faction. Все в ней точно соответствует действительности: персонажи реальны, места существуют (или существовали), факты подлинны, а даты можно проверить по биографиям и учебникам истории. Все остальное вымышлено, и я прошу детей, внуков и правнуков моих героев великодушно простить меня за кощунственное вторжение.
В Соединенных Штатах для подобных романов Труменом Капоте был придуман ярлык: «non-fiction novel». В интервью Джорджу Плимптону в «Нью-Йорк таймс» 16 января 1966 года он определил свой замысел как «повествование, в котором автор использует все приемы художественной литературы, при этом по возможности придерживаясь фактов». На французский это следовало бы перевести как «невымышленный роман». Ужас!
Я предпочитаю «faction», ведь это слово существует и в нашем языке.[5] Оно содержит намек – забавный в наше мирное время – на то, что автор этого повествования мог бы быть кем-то вроде солдата в дозоре или вождя опасного мятежа.
Персонажи этой книги прожили жизни, полные тайн, – что дает простор авторской фантазии. Однако я торжественно заявляю: будь эта история неправдой, я был бы глубоко разочарован.
ФБ
* * *
Весной тысяча девятьсот восьмидесятого года завсегдатаи парка Пали в Нью-Йорке стали свидетелями довольно необычной сцены. У ограды припарковался длинный черный лимузин; было около трех часов пополудни. Шофер распахнул дверцу перед пассажиркой лет шестидесяти, в белом костюме и темных очках. Она медленно вышла из машины, постояла немного, нервно теребя жемчуга на шее, словно молилась, перебирая четки, и направилась в левый угол парка. Неспешно приблизившись к скрытому зарослями водопаду, дама достала из сумочки несколько осколков фарфора. Затем она повела себя более чем странно: опустилась на колени и принялась лихорадочно рыть землю наманикюренными ногтями. Прохожий, поедая хот-дог, мимоходом удивился, зачем эта бродяжка роется в клумбе, а не ищет чем поживиться в мусорном контейнере, расположенном в противоположном конце сквера. В тот момент он не обратил особого внимания, но ему показалось, что она закопала в ямку осколки фарфора и руками утрамбовала сверху холмик, стоя под кустами на четвереньках, как ребенок в песочнице. Обедающие под открытым небом от изумления перестали жевать, когда дама, явно не из простых, поднялась, отряхнула перепачканные землей руки и с достоинством села в свой «кадиллак». Несмотря на темные очки, на лице ее можно было прочесть удовлетворение от хорошо сделанной работы. Она выглядела чудачкой, каких можно встретить порой на улицах Нью-Йорка, особенно с тех пор, как стали общедоступны барбитураты. Шофер захлопнул дверцу, обошел машину, сел за руль, и длинный лимузин бесшумно заскользил к Пятой авеню.
Джерри, введение
Мне хочется рассказать историю. Смогу ли я когда-нибудь рассказать что-нибудь иное, кроме моей собственной истории?
Пьер Дрие Ла Рошель. Гражданское состояние, 1921
В начале 2010-х годов я заметил, что не вижу больше моих ровесников. Я был окружен людьми на двадцать-тридцать лет меня моложе. Моя девушка родилась в год, когда я в первый раз женился. Куда же делось мое поколение? Сверстники исчезали постепенно: большинство было слишком занято работой и детьми; настал день, когда они просто перестали выходить из своих офисов или домов. У меня так часто менялся адрес и телефон, что старые друзья не могли больше со мной связаться; некоторые из них, случалось, умирали; я невольно думал, что эти две трагедии, не иначе, связаны между собой (без меня жизнь останавливается). Отсутствие ровесников в моем окружении имело, возможно, и другую причину: я избегал своего отражения. Сорокалетние женщины пугали меня неврозами, идентичными моим: тут и ревность к молодости, и очерствение сердца, и неразрешимые физические комплексы, и страх, что их больше никто не захочет, если вообще еще хотят. Мужчины же моих лет мусолили воспоминания о былых загулах, пили, ели, толстели и лысели, непрерывно жалуясь кто на жену, кто на одиночество. «Земную жизнь пройдя до половины», люди говорили только о деньгах – особенно писатели.
Я стал самым настоящим геронтофобом. Я изобрел новый вид апартеида: мне было хорошо только с теми, кому я годился в отцы. Общество юнцов обязывало к усилиям по части гардероба, заставляло пересмотреть свою речь и культурный багаж: оно пробуждало меня, воодушевляло, возвращало мне улыбку. Здороваясь, я должен был скользнуть ладонью по ладоням моих юных собеседников, потом, сжав кулак, стукнуть им об их кулаки, после чего ударить себя в левую сторону груди. Простое рукопожатие выдало бы разницу поколений. Приходилось также избегать шуток моего времени: боже упаси, например, сказать, что я умею грести, как Жерар д’Абовиль[6] («Это еще кто?»). Встречая одноклассников, я их не узнавал и, вежливо улыбаясь, поспешно обращался в бегство: мои ровесники решительно были слишком стары для меня. Я как мог избегал обедов с супружескими парами. Светские обязанности страшили меня, особенно сборища сорокалетних в квартирах серо-бурого цвета с ароматизированными свечами. Своим знакомым я не мог простить именно этого: они меня знали. Знали, кто я, а мне это не нравилось. В сорок пять лет я хотел вновь обрести чистоту. Посещал только новенькие бары для отвязной детворы, блестящие чистым пластиком ночные клубы с туалетами без всяких воспоминаний, модные рестораны, о существовании которых мои былые дружки узнавали только через пару-тройку лет, листая «Мадам Фигаро». Мне случалось иногда подцепить девушку, которая вскоре с умилением сообщала мне, что мы с ее матерью отплясывали на одних вечеринках. Единственная уступка старости: я не писал в «Твиттере». Не видел интереса посылать фразы незнакомым людям, когда можно собрать их в книгах.
Признаю, что, отказываясь общаться с ровесниками, я отказывался стареть. Я забыл, что молодиться и быть молодым – не одно и то же. В каждой морщинке на лице ближнего своего видишь собственную смерть в действии. Я искренне полагал, что, якшаясь только с юнцами, знающими скорее о Роберте Паттинсоне, чем о Роберте Редфорде, проживу дольше. Какой-то расизм по отношению к самому себе. Можно играть в Дориана Грея, не пряча на чердаке пагубного портрета: достаточно отрастить бороду, чтобы не видеть больше своего истинного лица в зеркале; бывать время от времени диск-жокеем со своими старыми сорокапятками; носить достаточно широкие футболки, чтобы не было видно растущего животика; не надевать очки для чтения (как будто, если читать книгу, держа ее на вытянутых руках, помолодеешь); снова взять в руки теннисную ракетку и надеть спортивный костюм American Apparel цвета антрацит с белой каймой, позировать для фото в витринах магазинов Kooples, танцевать с серфингистками-малолетками в Blue Cargo на пляже Ильбарриц и каждый день маяться похмельем.
К началу 2010-х годов я знал назубок биографию Рианны; судите сами, сколь серьезные опасения внушало мое положение.
Тремя годами раньше в ресторанчике в Ганновере, штат Нью-Гэмпшир, мне попалась на глаза вот эта фотография очаровательной покойницы.
Эту молодую женщину зовут Уна О’Нил: отметьте ее прическу под Джин Тирни[7] (косой пробор, открытый лоб), ослепительной белизны зубки и напряженную яремную жилку на шее, выражающую ее веру в жизнь. Сам факт, что такая девушка жила на свете, обнадеживает. Эта темнокудрая малышка дышит полной грудью, кажется, верит, что нет ничего невозможного. А между тем ее детство… Девочке было два года, когда отец бросил ее мать и поселился в Европе с новой женой; тогда Уна писала ему душераздирающие открытки: «Папочка, я так тебя люблю, не забывай меня!» Он увиделся с ней только через восемь лет.
В 1940 году Уна О’Нил была влюблена в моего любимого писателя.
Я нашел ее фотографию, когда Дж. Д. Сэлинджеру оставалось жить еще три года. Мы с Жан-Мари Перье поехали к нему в Корниш, штат Нью-Гэмпшир, чтобы снимать документальный фильм. Идея была столь же абсурдна, сколь и банальна: пробиться к писателю, слывущему величайшим в мире мизантропом, стало чем-то вроде туристического маршрута, освоенного тысячами фанатов. В 1953 году автор романа «Над пропастью во ржи» поселился на ферме среди лесов Новой Англии. Он ничего не публиковал с 1965-го – года моего рождения. Не давал никаких интервью, не допускал к себе фотографов и отказался от всяких контактов с внешним миром. А я как раз и воплощал внешний мир, собираясь вторгнуться в его личное пространство с камерой высокого разрешения. Зачем? Я и сам тогда не знал, но моя тяга к этому старику была как-то связана с нарастающим отвращением к ровесникам. Сэлинджер, как и я, любил девушек намного его моложе. Во всех своих романах и новеллах он давал слово детям и подросткам. Они символизировали утраченную невинность, никем не понятую чистоту; взрослые же были все сплошь безобразными, тупыми, скучными, авторитарными, погрязшими в материальном комфорте. Лучшие из его новелл – те, в которых он использует детскую речь, чтобы выразить свое отвращение к материализму. «The Catcher in the Rye» с 1951 года разошелся по всему миру тиражом 120 миллионов экземпляров: короткий роман о мальчишке, исключенном из пансиона, который бродит по Центральному парку и спрашивает, куда деваются утки зимой, когда пруд замерзает. Посыл, быть может, ребяческий, наверняка ложный, а то и опасный, но Сэлинджер создал ту самую идеологию, добровольной жертвой которой я стал. Он – писатель, давший самое точное определение современному миру – миру, разделенному на два лагеря. С одной стороны, серьезные люди, отличники в галстучках, старые буржуа, которые ходят на работу, женятся на пустоголовых домохозяйках, играют в гольф, читают эссе об экономике и принимают капиталистическую систему такой, какая она есть: «Типы, которые только и знают, что хвастать, сколько миль они могут сделать на своей дурацкой машине, истратив всего галлон горючего».[8] А с другой – незрелые подростки, грустные дети, навсегда застрявшие в первом классе лицея, бунтари, танцующие ночи напролет, и чудики, блуждающие в лесах, те, что задают вопросы про уток в Центральном парке, беседуют с бродяжками или монашками, влюбляются в шестнадцатилетних девочек и никогда не работают, свободные, бедные, одинокие, грязные и несчастные. Короче – вечные смутьяны, которые думали, что протестуют против потребительского общества, а на самом деле заставили западные страны обрасти долгами за последние шестьдесят лет и способствовали продаже товаров широкого потребления, начиная с 1940-х годов, на миллиарды долларов (диски, романы, фильмы, телесериалы, одежда, женские журналы, видеоклипы, жевательная резинка, сигареты, открытые машины, алкогольные и безалкогольные напитки, наркотики, все, что рекламировалось дерзкими маргиналами как мейнстрим). Мне было необходимо встретиться лицом к лицу с основоположником инфантильного фантазма, заставляющего мечтать наш продвинутый мир. С легкой руки писателя Сэлинджера люди больше не хотят стареть.
Мы взяли напрокат крытый грузовичок и отправились в путь по зеленым холмам. В Корниш прибыли ясным весенним утром, в четверг, 31 мая 2007 года, в 11:30. Небо было синее, но солнце ледяное. Холодные солнца бесполезны, какой обман – говорить о весне при такой температуре, в нескольких кабельтовых от Квебека. Адрес Сэлинджера легко найти в Интернете; после изобретения спутникового навигатора никто уже не может спрятаться на нашей планете. Сейчас я дам вам этот адрес, который был на протяжении шестидесяти лет самым засекреченным в мире. В Корнише есть старый крытый мост через реку Коннектикут. Переезжая его от соседней деревни Виндзор, вы почувствуете себя Клинтом Иствудом в «Мостах округа Мэдисон». Затем свернете налево, на Уилсон-роуд, и проедете несколько сот метров до маленького кладбища – серые могильные плиты, низкая ограда, выкрашенная белой краской, – оно останется справа. Далее направо, на Платт-роуд, что идет на подъем вдоль заросшего кустами и мхом кладбища. Если вы проделаете этот путь ночью, то теперь вам покажется, будто вы попали в клип «Триллер» Майкла Джексона. В поисках Сэлинджера требуется мужество; многие желторотые репортеры, приблизившись к здешним густым лесам, повернули назад. Бернанос где-то пишет о «жидкой тишине»: до 31 мая 2007-го я не понимал, что это значит. Нам всем в грузовичке было не по себе – и режиссеру Жан-Мари Перье, и продюсеру Гийому Рапно, да и мне тоже. А ведь Жан-Мари всякое видал: в семьдесят втором он, например, сопровождал в американском турне «Роллинг стоунз», а это далеко не буколическая прогулка. А теперь он скорбно смотрел на меня, словно говоря: «Это была твоя бредовая идея, старичок, так что кончай киснуть».
Дорога сужалась, петляя в высокой траве среди высоких сосен, старых берез, кленов и вековых дубов. Свет едва проникал сквозь черную листву; в этом замогильном лесу под переплетенными ветвями даже средь бела дня было темно, как в полночь. Войти в лес – это магический обряд: по лесам бродят в сказках, в литературе немецкого романтизма и во всех фильмах Уолта Диснея. Солнце мерцало сквозь кроны деревьев: день, ночь, день, ночь; свет возникал и исчезал, как будто солнце отбивало нам послание морзянкой: «Разворачивайтесь. Стоп. Бегите отсюда, пока не поздно. Назад. Мэйдэй, мэйдэй».[9] Романтические леса могут стать враждебной территорией, как в фильмах про ведьму из Блэр или в Хюртгенвальде, зеленом аду зимой 1944/45 года. Я уже знал, что струшу. Никогда я не осмелился бы потревожить человека, привившего мне вкус к чтению, этого американского писателя, который был воплощением нежности и бунта. Мама хорошо меня воспитала, и я не в меру застенчив. После километра под густой листвой лес расступился справа. Вдруг снова стало светло, как будто Господь Бог включил гигантский прожектор. Это была вроде бы прогалина, но когда прогалина идет под уклон, ее называют лугом, или поляной, или лощиной – откуда мне знать, я ведь вырос в городе. К дому Сэлинджера ведет Лэнг-роуд, первый поворот направо. Она идет вверх, справа по борту красный амбар. Я даже могу дать вам его телефон: 603-675-5244 (опубликовал один биограф). И вот тут-то я не смог выйти из машины, меня била дрожь, короче, сдрейфил я самым позорным образом. Я представил себе старого Сэлинджера (тогда восьмидесятивосьмилетнего): он размышляет, сидя под навесом у поленницы в кресле-качалке, а рядом кошки точат когти о старые подушки… Коттедж стоит на вершине холма, вид оттуда, должно быть, изумительный, с террасы можно охватить взглядом реку и луга в белых крапинках домов. В небе носились темные птицы, солнце заливало ледяным светом деревья на синей вершине горы Аскутни. Воздух благоухал на лужайке, заросшей донником – я специально узнавал название этих золотистых цветов, которыми изобилуют здешние места. Кусты можжевельника росли на зеленеющем склоне, точно таком же, как в Саре.[10] Как я любил в восемь лет, пачкая навозом свои штанишки NewMan, скатываться с него среди овечек. Это было необычайно спокойное место… как панорама Нового Света. Ни один человек не имел права нарушить такую безмятежность.
– Ну же, Фред, – сказал мне Гийом Рапно, – не для того мы так далеко забрались, чтобы уйти несолоно хлебавши!
– Я… нет… Я не думал, что… – Я внезапно заговорил в точности как Патрик Модиано.[11] – Все-таки… мы же не папарацци…
– А кто же мы еще, идиот, ты работаешь в «Вуаси»![12] Ты что, не соображаешь, если он нам откроет, это же сенсация мирового масштаба, даже если захлопнет дверь перед носом, все равно картинка будет worldwide![13]
– Но… Сэлинджеру за восемьдесят, он глух как пень, к тому же он ветеран Второй мировой, так что наверняка вооружен.
– А-а. Вот об этом ты мог бы сказать нам раньше.
Деревянный щит перед владениями Сэлинджера предупреждал: «NO TRESPASSING».[14] Накануне мы брали интервью у писателя Стюарта О’Нэна в его саду в нескольких километрах отсюда. Он напомнил мне девиз штата Нью-Гэмпшир: «LIVE FREE OR DIE».[15] Огнестрельное оружие по-прежнему свободно продается в этом штате, несмотря на регулярные кровопролития в школах.
– Я так и знал, что ты сдрейфишь, – сказал Жан-Мари Перье. – Ты просто мифоман.
– Нет, я… я… вежливый.
Вся команда в машине расхохоталась, и я тоже – из вежливости. Но я не соврал. Учтивость вкупе с робостью сильно осложняет мне жизнь. Я всегда думал, что, будь все хорошо воспитаны, обществу не понадобились бы законы. И я плохо себе представлял, как позвонил бы в дверь затворника, точно нарядившийся ведьмой сорванец, требующий конфет в вечер Хеллоуина.
Отшельничество – достойная традиция, прочно укоренившаяся в этой части Соединенных Штатов со времен «Белой дамы» – поэтессы Эмили Дикинсон, прожившей всю жизнь, с 1830 по 1886-й, затворницей в Амхерсте, всего в часе езды к югу от дома Сэлинджера, в штате Массачусетс. Та, чьи стихи увидели свет только после ее смерти, написала: «Отсутствие есть сгусток Присутствия». Эта фраза говорит о Боге – но еще и о рекламе. Ведь отказ от общества – не обязательно осознанный выбор: это может быть душевным изъяном, социальной неприспособленностью, а может и расчетом, способом сделать свое присутствие еще заметнее, заставить людей думать о вас – или спасать свою душу, существовать, ощущать трепет жизни. Для Дикинсон эта неспособность покинуть свою комнату была, наверно, недугом и мукой. Некоторые ее биографы намекают на неразделенную любовь… Она будто бы была влюблена в некоего священника, женатого, отца семейства… Несчастная любовь… В «Утехах и днях» Пруст пишет то же самое, что Эмили Дикинсон: «Разве тот, кто любит, не ощущает, что отсутствие любимого человека есть самое достоверное, самое реальное, самое незыблемое, самое надежное его присутствие?»[16]
Вот тут-то и появляется Уна О’Нил. Чтобы получить прощение за то, что отступил в нескольких метрах от цели, я пригласил свою команду пообедать в любимом ресторане Сэлинджера «Лу» в Ганновере, рядом с Дартмутским колледжем. Официантка не пожелала сказать нам, когда писатель приходил в последний раз (я где-то вычитал, что он завтракал там по воскресеньям). Вся округа берегла покой писателя-мифа. По радио передавали Smoke Gets in Your Eyes[17] в исполнении «Платтерс». Я рассматривал висевшую на стене черно-белую фотографию, снятую в каком-то ночном клубе 1940-х: девушки в вечерних платьях и жемчугах позировали рядом с мужчинами постарше в костюмах-тройках и шляпах. На рамке была надпись: «Сторк-клуб, 1940». К 2007 году эти пятидесятилетние джентльмены наверняка давно уже умерли, а красивые девушки, улыбавшиеся на снимке, либо тоже похоронены, либо одной ногой в могиле, пускают слюни в инвалидной коляске и ничего не помнят о том веселом вечере. А рядом, на стене, – она, Уна.
Когда мы вышли из ресторана, меня снова затрясло. А между тем в воздухе пахло весной: желтые цветы, склонившиеся над рекой Коннектикут, называются золотыми жезлами. Только старики интересуются названиями цветов: им хочется знать, что вырастет вскоре над ними. В этих местах есть целые поля ромашек, такие белые – ни дать ни взять лыжная трасса. Любимый писатель Сэлинджера Фрэнсис Скотт Фицджеральд приезжал в Дартмут в феврале 1939-го с Баддом Шульбергом[18] поработать над сценарием под названием Winter Carnival[19] для «Юнайтед артистс» (кинокомпании, основанной Чаплином). Он допился до того, что пришлось госпитализировать его в Нью-Йорке, прежде чем вернуть в Голливуд, где он скончался год спустя, угощаясь плиткой шоколада у Шейлы Грэм в доме 1443 на Норт-Хейворт-авеню. Бадд сам рассказал мне о своих «сеансах работы» со Скоттом. Я познакомился с ним в Довиле, когда ему присудили литературную премию фестиваля. Плюс-минус пара лет – и Сэлинджер вполне мог бы лакомиться пышками с мисс О’Нил, Скоттом Фицджеральдом и Шульбергом здесь, возле Дартмутского колледжа, в 1939-м (Уне было четырнадцать лет, Сэлинджеру двадцать, Скотту сорок три, а Бадду двадцать пять). Чем я старше, тем теснее становится мой век.
Хотелось бы мне знать, виделся ли Сэлинджер с Уной после войны. Все моя сентиментальность. Я думаю, что это Уна вдохновила роман, который навсегда запретит нам стареть. Ответа я никогда не узнаю: Джерри Сэлинджер умер 27 января 2010-го, через три года после моего несостоявшегося визита в Корниш. А письма Дж. Д. Сэлинджера Уне О’Нил по сей день спрятаны в Швейцарии, в Корсье-сюр-Веве, где закончится эта книга.
Перейти к странице: