Я закрыл альбом и вернул его на стойку библиотекаря.
Когда позволяла погода, я выходил, поужинав, на террасу, укладывался в шезлонг и потягивал из бокала белое вино. И, наблюдая яркое мерцание звезд южного неба, размышлял, что именно следовало бы мне почерпнуть из жизни Томохико Амады. Конечно, у него было чему поучиться. Смелости не бояться перемен в жизни, важности привлечь время на свою сторону. И в итоге выработать свой уникальный почерк, найти свою тему. Конечно, это не просто. Но для того, чтобы человек мог существовать как творческая личность, он обязан достичь таких результатов. Любой ценой. По возможности – до сорока…
Интересно, что пережил Томохико Амада в Вене? Свидетелем чего стал? И что заставило его навсегда отказаться от живописи маслом? Я представил улицу, на которой развеваются красные флаги с черно-белой свастикой, – и по этой улице идет молодой Томохико Амада. Почему-то зимой. И Амада в теплом пальто, с обмотанным вокруг шеи шарфом и в натянутой поглубже кепке. Лица не видно. А сквозь первые хлопья снега с дождем из-за угла выворачивает трамвай. Амада идет и выдыхает белый пар, подобный воплощению тишины. В теплом кафе горожане пьют кофе с ромом.
Я попробовал наслоить на сцену этого старинного перекрестка Вены те виды Японии эпохи Аска, которые он впоследствии писал. Но как бы ни напрягал свое воображение, так и не смог найти между ними ничего схожего.
С западной части террасы открывался вид на узкую лощину, по другую сторону которой тянулась горная цепь примерно такой же высоты, что и на моей. На склоне той цепи в некотором отдалении друг от друга были разбросаны несколько домов, окруженных густой растительностью. Один, чуть правее моего – большой, модерновый, – заметно выделялся из остальных. Дом этот возвышался на горе весь из белого бетона и голубоватого тонированного стекла. Точнее было бы называть его особняком: казалось, в нем царят элегантность и роскошь. Три его уровня повторяли рельеф горы – наверняка над ним потрудился первоклассный архитектор. В округе издавна было много летних дач, но в том особняке постоянно кто-то жил: каждый вечер за матовым стеклом в глубине горел свет. Конечно, можно предположить, что ради безопасности свет включался автоматическим таймером, но я отчего-то так не думал. Потому что и зажигался он, и гас каждый день совершенно в разное время. Временами стеклянное окно освещалось ослепительно-ярко, точно витрина на центральной улице, а бывало – весь дом погружался во тьму, и оставался лишь тусклый свет садовых фонарей.
На обращенной к лощине террасе (похожей на главную палубу корабля) иногда виднелась фигура человека. Когда смеркалось, я часто видел того жильца, но было непонятно, мужчина это или женщина. Силуэт маленький, заходящее солнце светило в спину, и оттого виднелась лишь тень. Однако по очертаниям и движениям я предположил, что это мужчина, который живет один. Может, у него просто нет семьи?
В свободные минуты я размышлял, что это за человек. Почему он живет на вершине той горы уединенно? Чем занимается? Я не ошибусь, предположив, что в таком особняке с изящными стеклами ему изысканно и привольно. Вряд ли он ездит каждый день из этой глуши на работу в город. Наверняка материально обеспечен и уверенно смотрит в будущее. Однако если посмотреть с той стороны лощины сюда, возможно, и я буду выглядеть беззаботным холостяком, неторопливо коротающим свои дни. Издалека все в целом выглядит вполне красиво.
Силуэт появился и в тот вечер. Как и я, жилец уселся на террасе и почти не шевелился. Похоже, как и я, он размышлял, разглядывая мерцающие звезды. А может, просто фантазировал, задаваясь такими вопросами, что остаются без ответа, сколько ни размышляй. Мне представлялось так. Любой, даже самый респектабельный человек должен о чем-нибудь задумываться. Я приподнял бокал и послал знак тайной солидарности через лощину тому человеку.
Тогда я даже не представлял, что этот человек вскоре войдет в мою жизнь и перевернет ее вверх дном. Если бы не он, на мою голову не свалились бы самые разные происшествия, но вместе с тем, если бы не он, я бы безвестно прозябал остаток своей жизни в кромешном мраке.
Оглядываясь позже, понимаешь, что наша жизнь – удивительная штука. Она полна внезапных невероятных случайностей и непредвиденных извилистых поворотов. Но когда все происходит, зачастую ничего удивительного в этом мы не находим, как внимательно ни осматривались бы вокруг. Ведь в повседневности такое может показаться нам вполне обыденным. Возможно, это нелогично. Однако логично ли все, что происходит вокруг нас, или нет, становится понятно лишь спустя время.
И если говорить в общем, в конечном итоге какой-либо смысл, логично это или нет, как правило, зависит только от результата. Результат, кто бы его ни видел, всегда налицо и говорит сам за себя. Но установить причину, повлекшую за собой этот результат, – дело непростое. А установив, предъявить человеку: смотри, мол, – еще труднее. Конечно, причина в чем-то должна быть. Результата без причины не бывает. Примерно так же, как не бывает омлета без разбитого яйца. По принципу домино: первая костяшка (причина) прежде всего – стук! – и роняет соседнюю. Та, в свою очередь, со стуком роняет следующую костяшку-причину. И пока это безостановочно продолжается, перестаешь понимать, в чем же была основная причина. Или это уже становится не важно. Или человек больше не хочет эту причину знать. И в конечном итоге просто полегло немало костяшек. Кто знает, возможно, мою дальнейшую историю ждет схожая участь.
Но как бы там ни было, прежде всего мне необходимо поведать – иными словами выложить в качестве первых двух костяшек – историю о странном соседе, живущем на горе по другую сторону лощины, и о картине под названием «Убийство Командора». Что ж, начнем с картины.
5
Не дышит он уже… он стал холодный
Первое, что мне показалось странным в этом доме: нигде не было картин. Ни единого полотна не только на стене, но и на полках и в шкафах. Причем не только самого Томохико Амады, но и других художников тоже. Стены – нетронутые, голые, ни единой замазанной дырки от гвоздя под раму. Насколько я знаю, почти все художники в той или иной мере держат картины при себе, будь то свои или чужие. Незаметно они просто обрастают картинами. Так же, например, сколько ни чисти снег, он лишь продолжает накапливаться.
Позвонив Масахико Амаде по какому-то делу, я заодно спросил и об этом. Почему в доме нет ни одной картины? Кто-то унес, или так и было сначала?
– Отец не любил хранить свои работы, – ответил Масахико. – Заканчивал картину и тут же звал торговца. Что не нравилось – сжигал в печи на заднем дворе. Поэтому ничего удивительного.
– А картин других художников тоже не держал?
– Ну почему? Были у него четыре-пять полотен. Старый Матисс, Брак. Все маленькие – он купил их в Европе еще до войны. Приобретал у знакомых – когда покупал, они еще не были такими дорогими. Разумеется, теперь это весьма ценные полотна. Их, стоило отцу переехать в пансионат, взял на хранение один знакомый торговец. Оставлять в пустующем доме не годилось. Полагаю, теперь их держат в особом хранилище с кондиционером – как и положено произведениям искусства. А кроме них я в доме и не видел других картин. Дело в том, что отец недолюбливал своих коллег. Разумеется, те отвечали ему взаимностью. Мягко говоря, одинокий волк. А если жестче – паршивая овца.
– Твой отец прожил в Вене с тридцать шестого по тридцать девятый?
– Да, два года – это точно. Но почему именно в Вене, я не знаю. Любимые художники отца почти все были французами.
– А затем, вернувшись в Японию, он вдруг занялся японской живописью? – спросил я. – Интересно, что заставило его принять такое важное решение? Пока он находился в Вене, с ним ничего особенного не приключилось?
– Н-да, это загадка. Отец мало что говорил о том своем периоде. Зато иногда рассказывал малоинтересные истории. Например, о венском зоопарке, о еде, об оперном театре. А вот о себе не говорил. Ну а я расспрашивать не осмеливался. Мы с отцом жили по большей части раздельно и встречались очень редко. Мне он казался скорее дядюшкой, изредка навещавшим нас, нежели родным папой. А с моих лет двенадцати он стал докучать мне пуще прежнего, и после я уже сам старался избегать контактов. Когда я решил поступать в Институт искусств, с ним даже не посоветовался. Нельзя сказать, что отношения у нас были натянутыми, но ведь и нормальной такую семью никак не назовешь. Надеюсь, ты примерно понимаешь, о чем я.
– Так, в общих чертах.
– Как бы там ни было, вся прошлая память отца исчезла. Или же ушла на илистое дно. Что ни спроси – ответа нет. Он не узнаёт меня. Вероятно, даже не понимает, кто он сам. Пожалуй, мне следовало расспросить его обо всем, пока он был при памяти, – бывает, посещают меня такие мысли. Но теперь уже поздно.
Масахико умолк, будто задумался. Но вскоре заговорил опять:
– Почему ты расспрашиваешь об отце? Был какой-то повод?
– Нет, все не так, – ответил я. – Просто когда живешь в чужом доме, то там, то тут невольно ощущаешь тень его хозяина. Вот я и посмотрел в библиотеке, что там о нем есть.
– Подобие тени отца?
– Следы его бытия, если так можно сказать.
– Полагаю, это не очень-то и приятно?
Я покачал головой прямо перед телефонной трубкой.
– Да нет, ничего неприятного. Просто кажется, где-то вокруг еще витают следы присутствия человека по имени Томохико Амада. В воздухе этого дома.
Масахико опять умолк, но вскоре произнес:
– Отец долго там жил, много работал. Почему бы следам и не остаться? Я, признаться, не очень люблю приближаться к этому дому в одиночку. Кстати, из-за этих следов тоже.
Я молча слушал, что он скажет еще.
– Я уже говорил, что Томохико Амада был для меня не более чем привередливый брюзгливый тип. Вечно торчал в своей мастерской и с кислым видом писал свои картины. Неразговорчивый, что у него на уме – неизвестно. Когда мы с ним бывали под одной крышей, мать то и дело предупреждала: «Папа работает, мешать ему нельзя». Нельзя было бегать по дому и громко кричать. Признанный художник, выдающиеся картины. Но что с того ребенку? Мучение, да и только. Но когда я пошел по стопам отца, он стал для меня тягостным бременем. Стоило мне представиться, как от всех только и слышал: вы, часом, не родственник того Томохико Амады? Даже подумывал сменить имя. Теперь, спустя время, он совсем не кажется мне плохим человеком. Старался баловать меня, как мог, просто не выпячивал свою любовь. Что с этим поделать? И все потому, что важнее всего для него были картины. Люди искусства – они такие.
– Наверное, да, – вымолвил я.
– А у меня стать художником нет никаких шансов, – вздохнув, произнес Масахико Амада. – Пожалуй, это – единственная отцовская наука.
– Ты же говорил, что отец по молодости был своенравным и делал все, что ему вздумается?
– Да, но когда я подрос, от его блажи не осталось и следа. Хотя в молодости он, похоже, погулял вволю. Парень он был статный, симпатичный, сынок местного богатея, к тому же талантливый художник. Еще бы к такому не льнули девчонки! А он – еще тот ловелас. Закончилось тем, что семье пришлось выложить кругленькую сумму, чтобы замять одно щекотливое дело. Однако родственники поговаривали, что после стажировки его как подменили.
– Что, так сильно изменился?
– Вернувшись в Японию, он прекратил разгульную жизнь: заперся в доме и весь отдался работе над картинами. Неохотно общался с людьми. Поехал в Токио, там долго жил холостяком, но как только дохода с картин стало хватать для обеспеченной жизни, ему вдруг взбрело на ум жениться. Взял себе в жены родственницу из Кумамото – будто восполнил пробел в своей жизни. Достаточно поздний брак. И так родился я. Ходил он на сторону после женитьбы или нет, сказать не могу. Но, во всяком случае, кутить перестал.
– Стал другим человеком?
– Да. Однако родители отца после его возвращения на родину этой перемене не могли нарадоваться: надеялись, что казусов с женщинами больше не будет. Но что с ним приключилось в Вене, почему он обратился к нихонга, забросив западную живопись, никто из родственников ответить не смог. Об этом сам отец помалкивал, будто устрица на морском дне.
А теперь, когда приоткрыли эту раковину, внутри уже оказалось пусто.
Я попрощался с Масахико и положил трубку.
Картину Томохико Амады с очень странным названием «Убийство Командора» я обнаружил совершенно случайно.
По ночам, бывало, я слышал над спальней шуршание. Сперва грешил на мышь или белку, забравшуюся на чердак. Однако звук явно отличался от шуршания ног маленького грызуна. Как, впрочем, и шороха ползущей змеи. Такое ощущение, будто комкают пергаментную бумагу. Не то чтобы звук мешал мне заснуть, но сам факт, что в дом проник чужак, не давал мне покоя. Кто знает, вдруг этот зверь причинит вред самому дому?
Поискав в разных местах, я обнаружил в гостевой комнате на потолке стенного шкафа люк на чердак. Дверца квадратного люка едва достигала восьмидесяти сантиметров в ребре. Я принес из чулана алюминиевую стремянку и, взяв в одну руку фонарик и надавив другой, поднял крышку. Боязливо высунул голову и осмотрелся. Чердак оказался просторнее, чем я предполагал. Там царил полумрак. И только через два маленьких вентиляционных отверстия в обоих скатах крыши проникали тонкие струйки дневного света. Я посветил во все углы, но никого не заметил – по крайней мере, не увидел ничего подвижного. Тогда я решительно забрался через люк на чердак.
Воздух там был пыльный, но не настолько, чтобы вызвать отвращение. Чердак хорошо проветривался – наверное поэтому пыль почти не скапливалась на полу. Крышу подпирало несколько толстых поперечных балок: подныривая под них, можно было выпрямляться и передвигаться в полный рост. Осторожно ступая вперед, я осмотрел оба вентиляционных отверстия. Каждое затянуто железной сеткой, чтобы внутрь не могли пробираться звери, однако с северной стороны я заметил на сетке разрыв. Возможно, что-то в нее угодило, вот и порвалась сама по себе. А может, кто-то умышленно повредил, намереваясь пробраться внутрь. Так или иначе, там была брешь, через которую мог свободно проникнуть маленький зверь или птица.
Затем я обнаружил и виновника шума. Он притаился на балке, в потемках. Маленький филин серого цвета – похоже, он спал. Я потушил фонарь и, чтобы не спугнуть, тихонько рассматривал птицу издали. Так близко я видел филина впервые. Мне он показался даже не птицей, а котом с крыльями. Красивое создание.
Вероятно, днем он тихонько здесь отдыхал, а по ночам летал в горы на охоту. И когда пробирался через вентиляционное окно, своим шорохом, видимо, меня и будил. Он безвреден, и, пока живет на чердаке, можно не беспокоиться, что там заведутся мыши или змеи. Главное – его не трогать. Я почувствовал симпатию к этому филину. Так получилось, что мы оба делим кров в этом доме. Пусть живет себе на чердаке, сколько захочет. Еще немного понаблюдав за птицей, я тихонько двинулся назад. Вот тогда-то и заметил сбоку от люка большой сверток.
Первое, что пришло мне на ум: в свертке – картина. Причем большая – примерно метр на полтора. Обернута в упаковочную бумагу васи коричневого цвета[12] и несколько раз перевязана бечевкой. Больше на чердаке не оказалось ничего. Слабый солнечный свет сквозь вентиляционные отверстия, сидящий на балке серый филин и прислоненная к стене картина в обертке. В этом сочетании было нечто мистическое и завораживающее.
Я осторожно приподнял сверток. Совсем не тяжелая. Так может весить картина в простой раме. На бумаге – тонкий слой пыли. Вероятно, стоит здесь, вдалеке от людских глаз, очень долго. К бечевке проволокой прочно прикреплена бирка, на которой синими чернилами написано: «Убийство Командора». Причем очень аккуратным почерком. Вероятно, это и есть название картины.
Почему на чердаке находится только эта картина, будто ее припрятали? Причину этого я, разумеется, не знал. Задумался, как мне быть. По-хорошему, из чувства приличия следовало оставить все как есть. Здесь – жилище Томохико Амады, и эта картина, вне сомнений, его собственность (а может, одно из его творений). По какой-то, известной только ему причине Томохико Амада спрятал картину здесь подальше от чужих взглядов. А раз так, по-хорошему нужно оставить ее на чердаке вместе с филином. Меня это не касается.
Но, даже прекрасно все это понимая, я не смог потушить вспыхнувшее у меня внутри любопытство. Особенно меня впечатлили слова «Убийство Командора» – похоже, название произведения. Какая она – эта картина? И почему Томохико Амаде пришлось ее прятать – среди всего прочего именно эту картину – на чердаке?
Я взял в руки сверток, чтобы убедиться, пройдет ли он через люк. Если его смогли сюда занести, не может быть, чтобы его нельзя было спустить обратно. К тому же других люков на чердак не было. Но все же я проверил. Картина, как я и полагал, впритык, но прошла наискосок через квадратный люк. Я представил, как Томохико Амада поднимал ее сюда. Тогда он наверняка был один и скрывал некую тайну. У меня перед глазами живо предстала эта сцена, будто я увидел ее на самом деле.
Надеюсь, Томохико Амада уже не рассердится, если узнает, что я вынес картину с чердака. Его сознание теперь погружено в глубокий хаос. По словам его сына Масахико, он «не отличит оперу от сковороды». И вряд ли когда-нибудь вернется в этот дом. К тому же, если оставить картину на чердаке, где порвана сетка, не исключено, что ее изгрызут мыши или белки. Или какие-нибудь насекомые. А если к тому же картина написана самим Томохико Амадой, то это будет означать утрату значительной культурной ценности.
Я опустил сверток на полку в стенном шкафу, затем слегка помахал рукой съежившемуся на балке филину, спустился и тихонько закрыл за собой люк.
Однако сейчас же распаковывать картину я не стал. Несколько дней она стояла в мастерской, прислоненная к стене. Я садился на пол и подолгу смотрел на коричневый сверток. Все никак не мог решить, имею ли я право самовольно снять упаковку? Ведь это собственность другого человека. Как ни крути, права самовольно снимать упаковку мне никто не давал. И если я захотел распаковать картину, по меньшей мере, должен спросить разрешение у сына художника – Томохико Амады. Однако сама мысль сообщать Масахико о существовании этой картины почему-то не пришлась мне по душе. Казалось, это его никак не касается, это – личное, только между мной и Томохико Амадой. Я не могу объяснить, откуда у меня взялись эти странные мысли, просто такое возникло ощущение.
Я буквально просверлил глазами дырку в этой (надо полагать) картине, обернутой в японскую бумагу и перемотанной крест-накрест бечевкой, раздумывая, как мне быть, и, наконец, решился достать содержимое из свертка. Мое любопытство и упрямство оказались намного сильнее порядочности и здравого смысла, которыми я дорожил. Я сам не мог решить, это профессиональный интерес художника или мое праздное любопытство. Хотя… какая разница, если я не мог сдержаться, чтобы не увидеть содержимое. И я решил, что мне все равно, кто бы ни показывал мне в спину пальцем. Тогда я принес ножницы, разрезал тугую бечевку и снял коричневую бумагу. Снимал аккуратно, не спеша, чтобы при необходимости можно было бы упаковать заново.
Под несколькими слоями бумаги, обернутая в мягкую материю наподобие сараси[13], действительно оказалась картина в простой раме. Я нежно снял и ткань. Тихо и осторожно – будто бинты с человека, получившего сильные ожоги.
Из-под белой материи появилась, как я и предполагал, картина в стиле нихонга. Продолговатое полотно. Я поставил картину на полку и, отступив чуть поодаль, стал рассматривать.
Без сомнений, творение рук Томохико Амады. Его неподражаемый стиль, присущая ему техника. Смелые пустоты и динамичная композиция. На ней изображались мужчины и женщина периода Аска – одежда и прически у них были явно той эпохи. Однако вся картина привела меня в ужас. Она несла в себе столько насилия, что у меня перехватило дыхание.
Насколько я знал, Томохико Амада не изображал на своих картинах сцены жестокости. Осмелюсь предположить – ни разу. Среди его произведений много спокойных и мирных полотен, навевающих ностальгию. Встречались отдельные работы на тему исторических событий, но люди, изображенные на них, как правило, растворялись в общей композиции. Их жизнь, связанная узами родовой общины и пропитанная гармонией, показана на фоне богатых природных пейзажей древних времен. Эго каждого из них подчинено единой воле общины и погружено в мирную, спокойную судьбу. Весь круг их мира тихо замкнут. Подобный мир был для него утопией. Этот древний мир он беспрестанно рисовал с разнообразных ракурсов и под разными углами зрения. Использованный стиль многие называли «отрицанием нового времени», а также «возвращением к истокам». Были и те, кто критиковал его, называя это «побегом от действительности». Как бы там ни было, по возвращении из Вены в Японию Амада отказался от модернистской живописи маслом и уединился в том безмятежном мире, не сказав никому ни слова и ничего не объяснив.
А на картине «Убийство Командора» лилась кровь. Немало крови, причем – натуралистичной. Двое мужчин бились на тяжелых древних мечах, и выглядело это сведением личных счетов, поединком. Один был помоложе, другой – в годах. Молодой глубоко вонзал свой меч в грудь противника. У молодого – тонкие черные усы, и одет он в легкую накидку цвета светлой полыни. Пожилой облачен в белую нарядную одежду; у него густая седая борода, на шее – ожерелье из бусин. Он выпустил меч из руки, но тот еще не успел упасть не землю. Из груди пожилого фонтаном бьет кровь. Клинок, вероятно, прошел сквозь артерию. И эта кровь красит белое одеяние в красный. Рот перекошен от боли. Глаза распахнуты и с досадой впиваются взглядом в пространство. Он понимает, что проиграл. Но настоящая боль ждет его впереди.
Когда позволяла погода, я выходил, поужинав, на террасу, укладывался в шезлонг и потягивал из бокала белое вино. И, наблюдая яркое мерцание звезд южного неба, размышлял, что именно следовало бы мне почерпнуть из жизни Томохико Амады. Конечно, у него было чему поучиться. Смелости не бояться перемен в жизни, важности привлечь время на свою сторону. И в итоге выработать свой уникальный почерк, найти свою тему. Конечно, это не просто. Но для того, чтобы человек мог существовать как творческая личность, он обязан достичь таких результатов. Любой ценой. По возможности – до сорока…
Интересно, что пережил Томохико Амада в Вене? Свидетелем чего стал? И что заставило его навсегда отказаться от живописи маслом? Я представил улицу, на которой развеваются красные флаги с черно-белой свастикой, – и по этой улице идет молодой Томохико Амада. Почему-то зимой. И Амада в теплом пальто, с обмотанным вокруг шеи шарфом и в натянутой поглубже кепке. Лица не видно. А сквозь первые хлопья снега с дождем из-за угла выворачивает трамвай. Амада идет и выдыхает белый пар, подобный воплощению тишины. В теплом кафе горожане пьют кофе с ромом.
Я попробовал наслоить на сцену этого старинного перекрестка Вены те виды Японии эпохи Аска, которые он впоследствии писал. Но как бы ни напрягал свое воображение, так и не смог найти между ними ничего схожего.
С западной части террасы открывался вид на узкую лощину, по другую сторону которой тянулась горная цепь примерно такой же высоты, что и на моей. На склоне той цепи в некотором отдалении друг от друга были разбросаны несколько домов, окруженных густой растительностью. Один, чуть правее моего – большой, модерновый, – заметно выделялся из остальных. Дом этот возвышался на горе весь из белого бетона и голубоватого тонированного стекла. Точнее было бы называть его особняком: казалось, в нем царят элегантность и роскошь. Три его уровня повторяли рельеф горы – наверняка над ним потрудился первоклассный архитектор. В округе издавна было много летних дач, но в том особняке постоянно кто-то жил: каждый вечер за матовым стеклом в глубине горел свет. Конечно, можно предположить, что ради безопасности свет включался автоматическим таймером, но я отчего-то так не думал. Потому что и зажигался он, и гас каждый день совершенно в разное время. Временами стеклянное окно освещалось ослепительно-ярко, точно витрина на центральной улице, а бывало – весь дом погружался во тьму, и оставался лишь тусклый свет садовых фонарей.
На обращенной к лощине террасе (похожей на главную палубу корабля) иногда виднелась фигура человека. Когда смеркалось, я часто видел того жильца, но было непонятно, мужчина это или женщина. Силуэт маленький, заходящее солнце светило в спину, и оттого виднелась лишь тень. Однако по очертаниям и движениям я предположил, что это мужчина, который живет один. Может, у него просто нет семьи?
В свободные минуты я размышлял, что это за человек. Почему он живет на вершине той горы уединенно? Чем занимается? Я не ошибусь, предположив, что в таком особняке с изящными стеклами ему изысканно и привольно. Вряд ли он ездит каждый день из этой глуши на работу в город. Наверняка материально обеспечен и уверенно смотрит в будущее. Однако если посмотреть с той стороны лощины сюда, возможно, и я буду выглядеть беззаботным холостяком, неторопливо коротающим свои дни. Издалека все в целом выглядит вполне красиво.
Силуэт появился и в тот вечер. Как и я, жилец уселся на террасе и почти не шевелился. Похоже, как и я, он размышлял, разглядывая мерцающие звезды. А может, просто фантазировал, задаваясь такими вопросами, что остаются без ответа, сколько ни размышляй. Мне представлялось так. Любой, даже самый респектабельный человек должен о чем-нибудь задумываться. Я приподнял бокал и послал знак тайной солидарности через лощину тому человеку.
Тогда я даже не представлял, что этот человек вскоре войдет в мою жизнь и перевернет ее вверх дном. Если бы не он, на мою голову не свалились бы самые разные происшествия, но вместе с тем, если бы не он, я бы безвестно прозябал остаток своей жизни в кромешном мраке.
Оглядываясь позже, понимаешь, что наша жизнь – удивительная штука. Она полна внезапных невероятных случайностей и непредвиденных извилистых поворотов. Но когда все происходит, зачастую ничего удивительного в этом мы не находим, как внимательно ни осматривались бы вокруг. Ведь в повседневности такое может показаться нам вполне обыденным. Возможно, это нелогично. Однако логично ли все, что происходит вокруг нас, или нет, становится понятно лишь спустя время.
И если говорить в общем, в конечном итоге какой-либо смысл, логично это или нет, как правило, зависит только от результата. Результат, кто бы его ни видел, всегда налицо и говорит сам за себя. Но установить причину, повлекшую за собой этот результат, – дело непростое. А установив, предъявить человеку: смотри, мол, – еще труднее. Конечно, причина в чем-то должна быть. Результата без причины не бывает. Примерно так же, как не бывает омлета без разбитого яйца. По принципу домино: первая костяшка (причина) прежде всего – стук! – и роняет соседнюю. Та, в свою очередь, со стуком роняет следующую костяшку-причину. И пока это безостановочно продолжается, перестаешь понимать, в чем же была основная причина. Или это уже становится не важно. Или человек больше не хочет эту причину знать. И в конечном итоге просто полегло немало костяшек. Кто знает, возможно, мою дальнейшую историю ждет схожая участь.
Но как бы там ни было, прежде всего мне необходимо поведать – иными словами выложить в качестве первых двух костяшек – историю о странном соседе, живущем на горе по другую сторону лощины, и о картине под названием «Убийство Командора». Что ж, начнем с картины.
5
Не дышит он уже… он стал холодный
Первое, что мне показалось странным в этом доме: нигде не было картин. Ни единого полотна не только на стене, но и на полках и в шкафах. Причем не только самого Томохико Амады, но и других художников тоже. Стены – нетронутые, голые, ни единой замазанной дырки от гвоздя под раму. Насколько я знаю, почти все художники в той или иной мере держат картины при себе, будь то свои или чужие. Незаметно они просто обрастают картинами. Так же, например, сколько ни чисти снег, он лишь продолжает накапливаться.
Позвонив Масахико Амаде по какому-то делу, я заодно спросил и об этом. Почему в доме нет ни одной картины? Кто-то унес, или так и было сначала?
– Отец не любил хранить свои работы, – ответил Масахико. – Заканчивал картину и тут же звал торговца. Что не нравилось – сжигал в печи на заднем дворе. Поэтому ничего удивительного.
– А картин других художников тоже не держал?
– Ну почему? Были у него четыре-пять полотен. Старый Матисс, Брак. Все маленькие – он купил их в Европе еще до войны. Приобретал у знакомых – когда покупал, они еще не были такими дорогими. Разумеется, теперь это весьма ценные полотна. Их, стоило отцу переехать в пансионат, взял на хранение один знакомый торговец. Оставлять в пустующем доме не годилось. Полагаю, теперь их держат в особом хранилище с кондиционером – как и положено произведениям искусства. А кроме них я в доме и не видел других картин. Дело в том, что отец недолюбливал своих коллег. Разумеется, те отвечали ему взаимностью. Мягко говоря, одинокий волк. А если жестче – паршивая овца.
– Твой отец прожил в Вене с тридцать шестого по тридцать девятый?
– Да, два года – это точно. Но почему именно в Вене, я не знаю. Любимые художники отца почти все были французами.
– А затем, вернувшись в Японию, он вдруг занялся японской живописью? – спросил я. – Интересно, что заставило его принять такое важное решение? Пока он находился в Вене, с ним ничего особенного не приключилось?
– Н-да, это загадка. Отец мало что говорил о том своем периоде. Зато иногда рассказывал малоинтересные истории. Например, о венском зоопарке, о еде, об оперном театре. А вот о себе не говорил. Ну а я расспрашивать не осмеливался. Мы с отцом жили по большей части раздельно и встречались очень редко. Мне он казался скорее дядюшкой, изредка навещавшим нас, нежели родным папой. А с моих лет двенадцати он стал докучать мне пуще прежнего, и после я уже сам старался избегать контактов. Когда я решил поступать в Институт искусств, с ним даже не посоветовался. Нельзя сказать, что отношения у нас были натянутыми, но ведь и нормальной такую семью никак не назовешь. Надеюсь, ты примерно понимаешь, о чем я.
– Так, в общих чертах.
– Как бы там ни было, вся прошлая память отца исчезла. Или же ушла на илистое дно. Что ни спроси – ответа нет. Он не узнаёт меня. Вероятно, даже не понимает, кто он сам. Пожалуй, мне следовало расспросить его обо всем, пока он был при памяти, – бывает, посещают меня такие мысли. Но теперь уже поздно.
Масахико умолк, будто задумался. Но вскоре заговорил опять:
– Почему ты расспрашиваешь об отце? Был какой-то повод?
– Нет, все не так, – ответил я. – Просто когда живешь в чужом доме, то там, то тут невольно ощущаешь тень его хозяина. Вот я и посмотрел в библиотеке, что там о нем есть.
– Подобие тени отца?
– Следы его бытия, если так можно сказать.
– Полагаю, это не очень-то и приятно?
Я покачал головой прямо перед телефонной трубкой.
– Да нет, ничего неприятного. Просто кажется, где-то вокруг еще витают следы присутствия человека по имени Томохико Амада. В воздухе этого дома.
Масахико опять умолк, но вскоре произнес:
– Отец долго там жил, много работал. Почему бы следам и не остаться? Я, признаться, не очень люблю приближаться к этому дому в одиночку. Кстати, из-за этих следов тоже.
Я молча слушал, что он скажет еще.
– Я уже говорил, что Томохико Амада был для меня не более чем привередливый брюзгливый тип. Вечно торчал в своей мастерской и с кислым видом писал свои картины. Неразговорчивый, что у него на уме – неизвестно. Когда мы с ним бывали под одной крышей, мать то и дело предупреждала: «Папа работает, мешать ему нельзя». Нельзя было бегать по дому и громко кричать. Признанный художник, выдающиеся картины. Но что с того ребенку? Мучение, да и только. Но когда я пошел по стопам отца, он стал для меня тягостным бременем. Стоило мне представиться, как от всех только и слышал: вы, часом, не родственник того Томохико Амады? Даже подумывал сменить имя. Теперь, спустя время, он совсем не кажется мне плохим человеком. Старался баловать меня, как мог, просто не выпячивал свою любовь. Что с этим поделать? И все потому, что важнее всего для него были картины. Люди искусства – они такие.
– Наверное, да, – вымолвил я.
– А у меня стать художником нет никаких шансов, – вздохнув, произнес Масахико Амада. – Пожалуй, это – единственная отцовская наука.
– Ты же говорил, что отец по молодости был своенравным и делал все, что ему вздумается?
– Да, но когда я подрос, от его блажи не осталось и следа. Хотя в молодости он, похоже, погулял вволю. Парень он был статный, симпатичный, сынок местного богатея, к тому же талантливый художник. Еще бы к такому не льнули девчонки! А он – еще тот ловелас. Закончилось тем, что семье пришлось выложить кругленькую сумму, чтобы замять одно щекотливое дело. Однако родственники поговаривали, что после стажировки его как подменили.
– Что, так сильно изменился?
– Вернувшись в Японию, он прекратил разгульную жизнь: заперся в доме и весь отдался работе над картинами. Неохотно общался с людьми. Поехал в Токио, там долго жил холостяком, но как только дохода с картин стало хватать для обеспеченной жизни, ему вдруг взбрело на ум жениться. Взял себе в жены родственницу из Кумамото – будто восполнил пробел в своей жизни. Достаточно поздний брак. И так родился я. Ходил он на сторону после женитьбы или нет, сказать не могу. Но, во всяком случае, кутить перестал.
– Стал другим человеком?
– Да. Однако родители отца после его возвращения на родину этой перемене не могли нарадоваться: надеялись, что казусов с женщинами больше не будет. Но что с ним приключилось в Вене, почему он обратился к нихонга, забросив западную живопись, никто из родственников ответить не смог. Об этом сам отец помалкивал, будто устрица на морском дне.
А теперь, когда приоткрыли эту раковину, внутри уже оказалось пусто.
Я попрощался с Масахико и положил трубку.
Картину Томохико Амады с очень странным названием «Убийство Командора» я обнаружил совершенно случайно.
По ночам, бывало, я слышал над спальней шуршание. Сперва грешил на мышь или белку, забравшуюся на чердак. Однако звук явно отличался от шуршания ног маленького грызуна. Как, впрочем, и шороха ползущей змеи. Такое ощущение, будто комкают пергаментную бумагу. Не то чтобы звук мешал мне заснуть, но сам факт, что в дом проник чужак, не давал мне покоя. Кто знает, вдруг этот зверь причинит вред самому дому?
Поискав в разных местах, я обнаружил в гостевой комнате на потолке стенного шкафа люк на чердак. Дверца квадратного люка едва достигала восьмидесяти сантиметров в ребре. Я принес из чулана алюминиевую стремянку и, взяв в одну руку фонарик и надавив другой, поднял крышку. Боязливо высунул голову и осмотрелся. Чердак оказался просторнее, чем я предполагал. Там царил полумрак. И только через два маленьких вентиляционных отверстия в обоих скатах крыши проникали тонкие струйки дневного света. Я посветил во все углы, но никого не заметил – по крайней мере, не увидел ничего подвижного. Тогда я решительно забрался через люк на чердак.
Воздух там был пыльный, но не настолько, чтобы вызвать отвращение. Чердак хорошо проветривался – наверное поэтому пыль почти не скапливалась на полу. Крышу подпирало несколько толстых поперечных балок: подныривая под них, можно было выпрямляться и передвигаться в полный рост. Осторожно ступая вперед, я осмотрел оба вентиляционных отверстия. Каждое затянуто железной сеткой, чтобы внутрь не могли пробираться звери, однако с северной стороны я заметил на сетке разрыв. Возможно, что-то в нее угодило, вот и порвалась сама по себе. А может, кто-то умышленно повредил, намереваясь пробраться внутрь. Так или иначе, там была брешь, через которую мог свободно проникнуть маленький зверь или птица.
Затем я обнаружил и виновника шума. Он притаился на балке, в потемках. Маленький филин серого цвета – похоже, он спал. Я потушил фонарь и, чтобы не спугнуть, тихонько рассматривал птицу издали. Так близко я видел филина впервые. Мне он показался даже не птицей, а котом с крыльями. Красивое создание.
Вероятно, днем он тихонько здесь отдыхал, а по ночам летал в горы на охоту. И когда пробирался через вентиляционное окно, своим шорохом, видимо, меня и будил. Он безвреден, и, пока живет на чердаке, можно не беспокоиться, что там заведутся мыши или змеи. Главное – его не трогать. Я почувствовал симпатию к этому филину. Так получилось, что мы оба делим кров в этом доме. Пусть живет себе на чердаке, сколько захочет. Еще немного понаблюдав за птицей, я тихонько двинулся назад. Вот тогда-то и заметил сбоку от люка большой сверток.
Первое, что пришло мне на ум: в свертке – картина. Причем большая – примерно метр на полтора. Обернута в упаковочную бумагу васи коричневого цвета[12] и несколько раз перевязана бечевкой. Больше на чердаке не оказалось ничего. Слабый солнечный свет сквозь вентиляционные отверстия, сидящий на балке серый филин и прислоненная к стене картина в обертке. В этом сочетании было нечто мистическое и завораживающее.
Я осторожно приподнял сверток. Совсем не тяжелая. Так может весить картина в простой раме. На бумаге – тонкий слой пыли. Вероятно, стоит здесь, вдалеке от людских глаз, очень долго. К бечевке проволокой прочно прикреплена бирка, на которой синими чернилами написано: «Убийство Командора». Причем очень аккуратным почерком. Вероятно, это и есть название картины.
Почему на чердаке находится только эта картина, будто ее припрятали? Причину этого я, разумеется, не знал. Задумался, как мне быть. По-хорошему, из чувства приличия следовало оставить все как есть. Здесь – жилище Томохико Амады, и эта картина, вне сомнений, его собственность (а может, одно из его творений). По какой-то, известной только ему причине Томохико Амада спрятал картину здесь подальше от чужих взглядов. А раз так, по-хорошему нужно оставить ее на чердаке вместе с филином. Меня это не касается.
Но, даже прекрасно все это понимая, я не смог потушить вспыхнувшее у меня внутри любопытство. Особенно меня впечатлили слова «Убийство Командора» – похоже, название произведения. Какая она – эта картина? И почему Томохико Амаде пришлось ее прятать – среди всего прочего именно эту картину – на чердаке?
Я взял в руки сверток, чтобы убедиться, пройдет ли он через люк. Если его смогли сюда занести, не может быть, чтобы его нельзя было спустить обратно. К тому же других люков на чердак не было. Но все же я проверил. Картина, как я и полагал, впритык, но прошла наискосок через квадратный люк. Я представил, как Томохико Амада поднимал ее сюда. Тогда он наверняка был один и скрывал некую тайну. У меня перед глазами живо предстала эта сцена, будто я увидел ее на самом деле.
Надеюсь, Томохико Амада уже не рассердится, если узнает, что я вынес картину с чердака. Его сознание теперь погружено в глубокий хаос. По словам его сына Масахико, он «не отличит оперу от сковороды». И вряд ли когда-нибудь вернется в этот дом. К тому же, если оставить картину на чердаке, где порвана сетка, не исключено, что ее изгрызут мыши или белки. Или какие-нибудь насекомые. А если к тому же картина написана самим Томохико Амадой, то это будет означать утрату значительной культурной ценности.
Я опустил сверток на полку в стенном шкафу, затем слегка помахал рукой съежившемуся на балке филину, спустился и тихонько закрыл за собой люк.
Однако сейчас же распаковывать картину я не стал. Несколько дней она стояла в мастерской, прислоненная к стене. Я садился на пол и подолгу смотрел на коричневый сверток. Все никак не мог решить, имею ли я право самовольно снять упаковку? Ведь это собственность другого человека. Как ни крути, права самовольно снимать упаковку мне никто не давал. И если я захотел распаковать картину, по меньшей мере, должен спросить разрешение у сына художника – Томохико Амады. Однако сама мысль сообщать Масахико о существовании этой картины почему-то не пришлась мне по душе. Казалось, это его никак не касается, это – личное, только между мной и Томохико Амадой. Я не могу объяснить, откуда у меня взялись эти странные мысли, просто такое возникло ощущение.
Я буквально просверлил глазами дырку в этой (надо полагать) картине, обернутой в японскую бумагу и перемотанной крест-накрест бечевкой, раздумывая, как мне быть, и, наконец, решился достать содержимое из свертка. Мое любопытство и упрямство оказались намного сильнее порядочности и здравого смысла, которыми я дорожил. Я сам не мог решить, это профессиональный интерес художника или мое праздное любопытство. Хотя… какая разница, если я не мог сдержаться, чтобы не увидеть содержимое. И я решил, что мне все равно, кто бы ни показывал мне в спину пальцем. Тогда я принес ножницы, разрезал тугую бечевку и снял коричневую бумагу. Снимал аккуратно, не спеша, чтобы при необходимости можно было бы упаковать заново.
Под несколькими слоями бумаги, обернутая в мягкую материю наподобие сараси[13], действительно оказалась картина в простой раме. Я нежно снял и ткань. Тихо и осторожно – будто бинты с человека, получившего сильные ожоги.
Из-под белой материи появилась, как я и предполагал, картина в стиле нихонга. Продолговатое полотно. Я поставил картину на полку и, отступив чуть поодаль, стал рассматривать.
Без сомнений, творение рук Томохико Амады. Его неподражаемый стиль, присущая ему техника. Смелые пустоты и динамичная композиция. На ней изображались мужчины и женщина периода Аска – одежда и прически у них были явно той эпохи. Однако вся картина привела меня в ужас. Она несла в себе столько насилия, что у меня перехватило дыхание.
Насколько я знал, Томохико Амада не изображал на своих картинах сцены жестокости. Осмелюсь предположить – ни разу. Среди его произведений много спокойных и мирных полотен, навевающих ностальгию. Встречались отдельные работы на тему исторических событий, но люди, изображенные на них, как правило, растворялись в общей композиции. Их жизнь, связанная узами родовой общины и пропитанная гармонией, показана на фоне богатых природных пейзажей древних времен. Эго каждого из них подчинено единой воле общины и погружено в мирную, спокойную судьбу. Весь круг их мира тихо замкнут. Подобный мир был для него утопией. Этот древний мир он беспрестанно рисовал с разнообразных ракурсов и под разными углами зрения. Использованный стиль многие называли «отрицанием нового времени», а также «возвращением к истокам». Были и те, кто критиковал его, называя это «побегом от действительности». Как бы там ни было, по возвращении из Вены в Японию Амада отказался от модернистской живописи маслом и уединился в том безмятежном мире, не сказав никому ни слова и ничего не объяснив.
А на картине «Убийство Командора» лилась кровь. Немало крови, причем – натуралистичной. Двое мужчин бились на тяжелых древних мечах, и выглядело это сведением личных счетов, поединком. Один был помоложе, другой – в годах. Молодой глубоко вонзал свой меч в грудь противника. У молодого – тонкие черные усы, и одет он в легкую накидку цвета светлой полыни. Пожилой облачен в белую нарядную одежду; у него густая седая борода, на шее – ожерелье из бусин. Он выпустил меч из руки, но тот еще не успел упасть не землю. Из груди пожилого фонтаном бьет кровь. Клинок, вероятно, прошел сквозь артерию. И эта кровь красит белое одеяние в красный. Рот перекошен от боли. Глаза распахнуты и с досадой впиваются взглядом в пространство. Он понимает, что проиграл. Но настоящая боль ждет его впереди.