(9)
Но ничего не успокаивается. Нью-йоркская колония (не путать с городом Нью-Йорком) приняла Декларацию независимости, и, по всеобщему мнению, жители города ждут не дождутся, чтобы британцы его оставили. Роджер, уже достаточно взрослый для самостоятельных вылазок на разведку, смотрит, как валят и оскверняют позолоченную статую Георга III на лугу Боулинг-Грин, и сердце британца кипит гневом в груди юноши. Его отец слушал, как «Янки Дудль» исполняют в насмешку над американскими войсками, но теперь Роджер слышит эту песню повсюду: она стала американским патриотическим гимном, и в ней все время появляются новые возмутительные куплеты. Но молодые патриоты Британии сочинили свои слова, и однажды Анна слышит, как ее сын распевает на улице:
Янки Дудль въехал в город
На кобылке в пятнах.
В зад себе воткнул перо —
Экий хлыщ, ребята!
Роджера секут за исполнение неприличных песен. Точнее, Анна приказывает Джеймсу выпороть мальчика, а Джеймс – они с Роджером старые приятели – вступает с ним в заговор и сечет громко, но безболезненно. Впрочем, это все равно удар по самолюбию, и Роджер дуется. Он уже выработал понятие, кто на чьей стороне, и считает, что женщинам нечего совать нос в мужские дела. Элизабет, которая подслушивала, вместо того чтобы вышивать, интересуется, что значит «хлыщ».
– Это значит быть франтоватым до напыщенности, как прапорщик Ларкин, – объясняет Анна.
Она негодует, когда через несколько недель становится известно, что прапорщик Ларкин купился на деньги янки и перешел в войска мятежников, обучать их оружейным приемам. Это не единичный случай, поскольку британцы платят не очень щедро.
Я наблюдаю все это, время от времени краем глаза поглядывая на «Броненосец Потемкин»; главная идея фильма – в том, что любой мятеж хаотичен и сулит беду непричастным, у которых нет возможности убраться подальше. Восставший Каин в слепой ярости наносит удары наугад. Роджер знает, что по ночам банда хулиганов, зачернив лица, чтобы их не узнали, бьет окна в домах лоялистов, – а ведь оконные стекла очень дорогие. Приходит роковой день, когда Джеймс, привратник и слуга, слишком громко ругает американцев в таверне за манеру драться нечестно; он не замечает трех человек, сидящих в углу. Назавтра они подстерегают его в засаде и приводят банду, которая вываливает Джеймса в смоле и перьях и таскает на шесте по тем улицам, где жители сочувствуют американцам. Джеймс кое-как доползает до дому; он очень плох, и Анна со служанками выхаживают его две недели, прежде чем он опять может работать.
Сейчас мы знаем о наказании смолой и перьями только из поговорки, но на самом деле оно было чудовищно унизительным и опасным для жизни. Если тело жертвы слишком обильно мазали горячей смолой, это могло ее убить, так как кожа переставала дышать. Перья служили чисто декоративной цели, но когда полуголого мужчину тащили верхом на шесте, это могло навеки оставить его без потомства: шест врезался в тело, а носильщики еще и трясли его, чтобы жертву кидало вверх-вниз. Смолу можно было оттереть скипидаром, но слишком щедрые дозы скипидара могли обжечь, и потому обычно использовался уксус. Смола смывалась медленно и болезненно; любой растворитель в слишком большой дозе оставлял на коже плохо заживающие раны, хоть Анна и не жалела портера в качестве лечебного средства. Отбитую мошонку можно было лечить разве что примочками, да и их польза была сомнительной. Толпа ухала и кричала в восторге при виде такого зрелища, ибо перед ней было пугало, курица размером с человека, создание, отверженное ближними, а потому – достойная забава для Каина. Но несчастная жертва, когда ее бросали, натешившись, оставалась калекой до конца жизни. Даже когда индейцы снимали с человека скальп, это было не так тяжело: рана от срезанного клока волос заживала, а мода на парики позволяла скрыть увечье. А вот жертва смолы и перьев могла считать, что ей повезло, если она всего лишь осталась одноглазой, хромой и сломленной духом.
Мне стало дурно, когда я смотрел, как истязают Джеймса; я попытался закрыть глаза, чтобы не видеть, и обнаружил, что не могу. Не знаю, какая сила показывала мне этот фильм, но она явно решила, что я должен увидеть его весь.
Об очень многих сторонах тогдашней жизни я никогда и не задумывался. Среди людей XVIII века удивительно часто попадались низкорослые, почти карлики; и еще – совсем молодые, не достигшие двадцати лет, но уже вовсе беззубые или с полным ртом гнилых пеньков. Простонародье почти поголовно утешалось жеванием табака, от коего сплевывало весьма обильно и не разбирая места. У входа в церковь Святой Троицы в воскресный день мостовая была загажена табачной жвачкой, которую выплюнули прихожане, прежде чем занять свое место в храме. И по этой отвратительной жиже волочились длинные юбки дам.
Я много видел фильмов, действие которых происходит в XVIII веке, и теперь понял, насколько успех фильма зависит от художника по костюмам: одежда людей, на которых я смотрел сейчас, казалось, сшита не портными, а обивщиками мебели, знающими о форме человеческого тела с чужих слов и никогда не видавшими живого человека. Многие бедняки носили одеяния неимоверной древности: на улицах попадались фраки с квадратным выемом спереди, кожаные бриджи и даже шляпы с остроконечной тульей, по моде столетней давности. Шляпы эти были касторовые, практически неуничтожимые; разве можно выкинуть такую ценную вещь? Богатые же одевались дорого, но не элегантно, за исключением офицеров – британцев и гессенцев, чье обмундирование шилось в Старом Свете. Анна, обеспеченная женщина, могла позволить себе одежду самого лучшего качества; но ее платья были такими жесткими, что стояли без поддержки, и еще она всегда надевала не меньше четырех нижних юбок, в том числе обязательно одну из плотнейшей огненно-красной фланели. Но панталон Анна не носила, по моде своего времени; я узнал об этом, оказавшись свидетелем сцены, которую предпочел бы не видеть.
Анна была добродетельной женщиной, но при этом – молодой вдовой. Она не испытывала недостатка в воздыхателях; двое или трое из них пробуждали в ней томление и воспоминания о супружеской жизни, которые не всегда удавалось отогнать. В частности, некий капитан ван дер Хейден, гессенский аристократ с убийственными усами. Он несколько раз побывал в доме на Джон-стрит в компании знакомых, которых Анна завела среди оккупационных войск; но как-то утром он зашел один, и что было делать Анне, как не принять его, предложив неизбежный кофе и свежие «куки» – это голландское слово, обозначающее печенье, уже укоренилось в Америке. Капитан осмелел, а Анна реагировала на его авансы не так холодно, как следовало бы. Они оказались рядом на диване, и капитан беседовал с ней так любезно, что она утратила бдительность; он вдруг снял руку со спинки дивана, обнял Анну за шею, притянул к себе и поцеловал столь нежно, что она не отпрянула, когда его другая рука скользнула под тяжелые юбки, осторожно поднялась к колену, потом – выше подвязки, легла теплой тяжестью на обнаженную часть бедра, а затем переместилась туда, куда вдовам не следует никого допускать; но эта вдова сопротивлялась лишь для проформы.
Последовала любовная сцена: совершенно невинная по сравнению с обнаженной страстью в фильмах конца XX века, так почему же меня покоробило? Конечно, потому, что я не привык к таким любовным сценам; эти двое были разодеты по всей форме, и в их похоти было что-то затхлое, неприятное. Майор по моде того времени не снял шляпы, а его мундир был так плотно расшит галуном, что не гнулся; голову Анны покрывал вдовий чепец, а на бурно вздымающейся груди остались крошки от печенья. Анна что-то бормотала – надо думать, по-голландски. Дело едва не свершилось, но когда финал казался уже неизбежным, Эммелина постучала в дверь и спросила, можно ли унести чашки из-под кофе. Последовала, как выразились бы музыканты той эпохи, «развязка с разочарованием». Как выглядел бы финал домогательства, будь оно успешным? Шляпа, замшевые лосины и высокие сапоги капитана, чепец, тяжелые башмаки и многослойные нижние юбки Анны – как могло все это не помешать попытке слияния? Конечно, для Анны и капитана это был миг страсти, но для меня он смотрелся нелепо и жалко. Я, как многие, не прочь подглядеть за любовной сценой, но сейчас меня заставили понять, что я любил подглядывать только за искусно срежиссированными сценами, снятыми так, чтобы они соответствовали общему духу знакомых мне фильмов. Я человек своей эпохи – точнее сказать, был человеком своей эпохи, – а теперь обнаружил, что время и моды времени играют первостепенную роль в делах, которые, как я по глупости предполагал, вечны и неизменны.
В тот вечер Анна была особенно строга с детьми и сделала суровый выговор Элизабет; она обвинила дочь в том, что та сидит на стуле развалившись – девочка позволила себе откинуться спиной на спинку стула, что запрещалось правилами хорошего тона. Любой гость непременно счел бы такую позу нескромной. Иные времена, иные нравы. Точнее сказать – иные времена, иные понятия о человеческой природе.
(10)
Как странно выглядели эти люди! Какой странной была их еда и их манеры за столом! Джентльмены ковыряли в зубах в гостиной так же непринужденно, как брали понюшку табаку. Какими непривычными и часто отвратительными оказывались для меня запахи, ибо фильм был не только цветной и звуковой, но и обонятельный! Вездесущим был запах лошадей: сам по себе не противный, но тяжелый, а в смеси с вонью сточных канав, куда слуги каждое утро опорожняли ночную посуду – настолько подспудный и животный, что никак не сделаешь вид, будто его не существует. С ним тщетно боролись, перекладывая белье пучками лаванды и ставя в гостиной вазы с ароматическими сушеными смесями. Но в Нью-Йорке часто спасал ветер с моря – конечно, отдающий солью и рыбой, но все равно приятный по сравнению с бурой дымкой, постоянно висевшей в воздухе города, в котором лошади, основное средство перевозки грузов, мочились и испражнялись где попало.
Уж не стал ли я свидетелем зарождения знаменитого американского чувства юмора? Кажется, да. Британцы веселились в диапазоне от блестящих острот модного драматурга или прозаика до грубых шуток, основанных на неуклюжей непристойности. Американцы же, судя по всему, ковали юмор, который должен был стать новым оружием для их армии. Сухая ирония, усмешка с поджатыми губами, вызывающая не столько хохот, сколько кривую улыбку. Американцы взяли песенку «Янки Дудль» и обратили ее против британцев, так что «красножопых» уже тошнило от бойкого мотивчика, исполняемого на визгливых дудках, когда американская армия приближалась, а над ней реял флаг, составленный из частей собственного герба Джорджа Вашингтона – звезд и полосок. Американцы смеялись над собой; британцы были не склонны к подобному, а гессенцам такая возможность и в голову бы не пришла. Какой-то шутник-янки вспомнил песенку из оперы «Полли», популярной оперы из баллад – продолжения «Оперы нищего»:
В бою отчаянье сильней,
Чем мужество, стократ.
Тот, кто рожден был побеждать,
Вовек не сдаст назад.
Не сдаст назад, не сдаст назад!
Мы рождены, чтоб побеждать,
Нам нет пути назад!
Американцы пели ее без устали. Они могли бесконечно повторять одну и ту же шутку или мотивчик, и им не надоедало. Более того, они пели эту песенку жалобным, отчаянным тоном, словно с радостью обратились бы в бегство – даже если в этот момент бодро наступали. Британцы, слыша песню и смех, удивлялись. Эту войну называли братоубийственной, но какими непохожими стали братья! Даже само слово «отступление» в устах солдат совершенно противоречило всякой военной дисциплине. Разумеется, как и американский обычай дезертировать всякий раз, когда пришла охота навестить родную ферму. Бедный Вашингтон!
Британцы оставили Нью-Йорк только в конце 1783 года. Роджер до конца жизни вспоминал триумфальный въезд Джорджа Вашингтона в город. Город? Он насчитывал немногим более двенадцати тысяч жителей, но уже стал метрополией.
(11)
25 ноября 1783 года. Время обеденное, четыре часа пополудни. Анна сидит за столом с двумя старшими детьми. Малютку Ханну кормит мягкой пищей в ее спальне чернокожая няня.
– Почему ты ходил на парад на Бродвее? – спрашивает Анна сына. Она держится строго, он – с подчеркнутой вежливостью.
– Чтобы увидеть генерала Вашингтона, мэм. Это был его триумфальный въезд в город.
– Неподобающее место для сына храброго британского офицера, который пал, защищая нас против подобных выскочек. Я удивлена, что ты этого не понимаешь.
– Но, мэм, это же совсем как у Плутарха. Победитель въезжает в покоренную столицу. Как часто человеку выпадает случай увидеть подобное?
– Плутарх писал о героях. О благородных людях.
– Генерал Вашингтон сегодня выглядел героем.
– Хорош герой!
– А какой из себя генерал Вашингтон? – спрашивает Элизабет с некоторой опаской, побаиваясь матери.
– Он очень высокий, я таких высоких людей и не видал. Конь у него превосходный. А как генерал держался! Суровый, неприступный. Время от времени он приподнимал шляпу, приветствуя толпу, но ни разу не улыбнулся.
– Он не может улыбаться, – говорит мать, наслышанная об этом от кумушек, с которыми пьет кофе. – Ему вставные зубы не позволяют.
– Вставные зубы! – недоверчиво повторяет Элизабет. – О, Moeder[7], ты точно знаешь?
– Это всем известно, – отвечает Анна, довольная, что придала беседе надлежащий лоялистский тон. – Они соединены пружинами, верхние и нижние, в глубине рта. Если он не будет плотно сжимать губы, челюсти разъедутся, и все увидят внутренность его рта, а этого ни один джентльмен никогда не показывает. Зубы у него такие же предательские, как его сердце.
– Он выглядел победителем, – говорит Роджер, надувшись. – Уж я-то знаю, мэм. Я там был.
– Меня он не победил, – говорит Анна.
– Он нас всех победил, и нам придется с этим смириться, – отвечает Роджер.
– Роджер, ты слишком взрослый, чтобы тебя выгоняли из-за стола. Пойми, что я больше не желаю слушать, как ты восхищаешься мистером Вашингтоном.
– Я им не восхищаюсь. Я смотрю в лицо фактам.
(12)
Некоторые люди умеют быстро взглянуть в лицо фактам, некоторым это дается не сразу. Анна знает, что сотни лоялистов уже перебрались на север в Канаду, или в британские колонии на северо-восточном побережье, или на острова в теплом Карибском море. Анна флегматична, даже упряма: ее упрямство порождено богатством. Но она не глупа и внимательно слушает последнюю проповедь достопочтенного Кифы Уиллоуби, обращенную к пастве в церкви Святой Троицы.
На этот раз он вдохновлялся стихом из 137-го псалма[8]:
– «Како воспоем песнь Господню на земли чуждей?» Ибо не чужда ли нам отныне сия земля? Песни, знакомые нам, песни верности нашей родине и благодарности ей больше не звучат здесь. Разве не видели мы, как отступали из Нью-Йорка британские войска? Они маршировали с высоко поднятой головой, ровными рядами. А что за мелодию играл оркестр, когда они шли к ожидающим их кораблям? Не была ли то песня «Мир перевернулся»? Возлюбленные братья и сестры, эти слова как нельзя более подходят к нашему нынешнему душевному состоянию. Разве не оказались они чистейшей правдой? Когда-то это была всего лишь веселая песенка, но в сей день она стала мрачным комментарием к нынешним и будущим временам.
И так далее и тому подобное. Но вкратце проповедь сводилась к тому, что достопочтенному Кифе намекнули: его амвонная риторика более не популярна в городе, ставшем столицей Соединенных Штатов, и ему следует признать победу американцев. Не все прихожане разделяли его чувства, ибо некоторые из них склонялись на сторону мятежников, а иные считали, что благоразумно смириться с фактами – лучшая стратегия в городе, где они родились и где надеялись прожить всю жизнь. Конечно, среди них попадались и лоялисты, но у сих последних было неспокойно на душе. Им били окна, на их стенах малевали грубые послания. Но достопочтенный Кифа был не из тех, кто признает поражение. Он услышал зов; сей зов донесся из северного города Галифакса, где британская власть до сих пор незыблема. Туда и намерен направиться достопочтенный Кифа, чтобы воспеть от песней Сионских на более благоприятной почве. Разве не изменит он своим принципам, отказавшись последовать такому зову? Разве хоть кто-либо из его прихожан может вообразить себе подобное? Итак, достопочтенный Кифа собрал пожитки и вместе с женой и детьми (коих именовал исключительно своими оливковыми ветвями) намеревался вскоре взойти на корабль, после чего прихожане Святой Троицы его больше никогда не увидят и не услышат. Проповедь была блистательная, кое-кто из слушателей рыдал. Однако некоторые другие, вероятно зараженные новым американским юмором, знали, что достопочтенный Кифа несколько месяцев плел интриги, организуя этот самый зов. Но они из вежливости прятали улыбки.
(13)
Но ничего не успокаивается. Нью-йоркская колония (не путать с городом Нью-Йорком) приняла Декларацию независимости, и, по всеобщему мнению, жители города ждут не дождутся, чтобы британцы его оставили. Роджер, уже достаточно взрослый для самостоятельных вылазок на разведку, смотрит, как валят и оскверняют позолоченную статую Георга III на лугу Боулинг-Грин, и сердце британца кипит гневом в груди юноши. Его отец слушал, как «Янки Дудль» исполняют в насмешку над американскими войсками, но теперь Роджер слышит эту песню повсюду: она стала американским патриотическим гимном, и в ней все время появляются новые возмутительные куплеты. Но молодые патриоты Британии сочинили свои слова, и однажды Анна слышит, как ее сын распевает на улице:
Янки Дудль въехал в город
На кобылке в пятнах.
В зад себе воткнул перо —
Экий хлыщ, ребята!
Роджера секут за исполнение неприличных песен. Точнее, Анна приказывает Джеймсу выпороть мальчика, а Джеймс – они с Роджером старые приятели – вступает с ним в заговор и сечет громко, но безболезненно. Впрочем, это все равно удар по самолюбию, и Роджер дуется. Он уже выработал понятие, кто на чьей стороне, и считает, что женщинам нечего совать нос в мужские дела. Элизабет, которая подслушивала, вместо того чтобы вышивать, интересуется, что значит «хлыщ».
– Это значит быть франтоватым до напыщенности, как прапорщик Ларкин, – объясняет Анна.
Она негодует, когда через несколько недель становится известно, что прапорщик Ларкин купился на деньги янки и перешел в войска мятежников, обучать их оружейным приемам. Это не единичный случай, поскольку британцы платят не очень щедро.
Я наблюдаю все это, время от времени краем глаза поглядывая на «Броненосец Потемкин»; главная идея фильма – в том, что любой мятеж хаотичен и сулит беду непричастным, у которых нет возможности убраться подальше. Восставший Каин в слепой ярости наносит удары наугад. Роджер знает, что по ночам банда хулиганов, зачернив лица, чтобы их не узнали, бьет окна в домах лоялистов, – а ведь оконные стекла очень дорогие. Приходит роковой день, когда Джеймс, привратник и слуга, слишком громко ругает американцев в таверне за манеру драться нечестно; он не замечает трех человек, сидящих в углу. Назавтра они подстерегают его в засаде и приводят банду, которая вываливает Джеймса в смоле и перьях и таскает на шесте по тем улицам, где жители сочувствуют американцам. Джеймс кое-как доползает до дому; он очень плох, и Анна со служанками выхаживают его две недели, прежде чем он опять может работать.
Сейчас мы знаем о наказании смолой и перьями только из поговорки, но на самом деле оно было чудовищно унизительным и опасным для жизни. Если тело жертвы слишком обильно мазали горячей смолой, это могло ее убить, так как кожа переставала дышать. Перья служили чисто декоративной цели, но когда полуголого мужчину тащили верхом на шесте, это могло навеки оставить его без потомства: шест врезался в тело, а носильщики еще и трясли его, чтобы жертву кидало вверх-вниз. Смолу можно было оттереть скипидаром, но слишком щедрые дозы скипидара могли обжечь, и потому обычно использовался уксус. Смола смывалась медленно и болезненно; любой растворитель в слишком большой дозе оставлял на коже плохо заживающие раны, хоть Анна и не жалела портера в качестве лечебного средства. Отбитую мошонку можно было лечить разве что примочками, да и их польза была сомнительной. Толпа ухала и кричала в восторге при виде такого зрелища, ибо перед ней было пугало, курица размером с человека, создание, отверженное ближними, а потому – достойная забава для Каина. Но несчастная жертва, когда ее бросали, натешившись, оставалась калекой до конца жизни. Даже когда индейцы снимали с человека скальп, это было не так тяжело: рана от срезанного клока волос заживала, а мода на парики позволяла скрыть увечье. А вот жертва смолы и перьев могла считать, что ей повезло, если она всего лишь осталась одноглазой, хромой и сломленной духом.
Мне стало дурно, когда я смотрел, как истязают Джеймса; я попытался закрыть глаза, чтобы не видеть, и обнаружил, что не могу. Не знаю, какая сила показывала мне этот фильм, но она явно решила, что я должен увидеть его весь.
Об очень многих сторонах тогдашней жизни я никогда и не задумывался. Среди людей XVIII века удивительно часто попадались низкорослые, почти карлики; и еще – совсем молодые, не достигшие двадцати лет, но уже вовсе беззубые или с полным ртом гнилых пеньков. Простонародье почти поголовно утешалось жеванием табака, от коего сплевывало весьма обильно и не разбирая места. У входа в церковь Святой Троицы в воскресный день мостовая была загажена табачной жвачкой, которую выплюнули прихожане, прежде чем занять свое место в храме. И по этой отвратительной жиже волочились длинные юбки дам.
Я много видел фильмов, действие которых происходит в XVIII веке, и теперь понял, насколько успех фильма зависит от художника по костюмам: одежда людей, на которых я смотрел сейчас, казалось, сшита не портными, а обивщиками мебели, знающими о форме человеческого тела с чужих слов и никогда не видавшими живого человека. Многие бедняки носили одеяния неимоверной древности: на улицах попадались фраки с квадратным выемом спереди, кожаные бриджи и даже шляпы с остроконечной тульей, по моде столетней давности. Шляпы эти были касторовые, практически неуничтожимые; разве можно выкинуть такую ценную вещь? Богатые же одевались дорого, но не элегантно, за исключением офицеров – британцев и гессенцев, чье обмундирование шилось в Старом Свете. Анна, обеспеченная женщина, могла позволить себе одежду самого лучшего качества; но ее платья были такими жесткими, что стояли без поддержки, и еще она всегда надевала не меньше четырех нижних юбок, в том числе обязательно одну из плотнейшей огненно-красной фланели. Но панталон Анна не носила, по моде своего времени; я узнал об этом, оказавшись свидетелем сцены, которую предпочел бы не видеть.
Анна была добродетельной женщиной, но при этом – молодой вдовой. Она не испытывала недостатка в воздыхателях; двое или трое из них пробуждали в ней томление и воспоминания о супружеской жизни, которые не всегда удавалось отогнать. В частности, некий капитан ван дер Хейден, гессенский аристократ с убийственными усами. Он несколько раз побывал в доме на Джон-стрит в компании знакомых, которых Анна завела среди оккупационных войск; но как-то утром он зашел один, и что было делать Анне, как не принять его, предложив неизбежный кофе и свежие «куки» – это голландское слово, обозначающее печенье, уже укоренилось в Америке. Капитан осмелел, а Анна реагировала на его авансы не так холодно, как следовало бы. Они оказались рядом на диване, и капитан беседовал с ней так любезно, что она утратила бдительность; он вдруг снял руку со спинки дивана, обнял Анну за шею, притянул к себе и поцеловал столь нежно, что она не отпрянула, когда его другая рука скользнула под тяжелые юбки, осторожно поднялась к колену, потом – выше подвязки, легла теплой тяжестью на обнаженную часть бедра, а затем переместилась туда, куда вдовам не следует никого допускать; но эта вдова сопротивлялась лишь для проформы.
Последовала любовная сцена: совершенно невинная по сравнению с обнаженной страстью в фильмах конца XX века, так почему же меня покоробило? Конечно, потому, что я не привык к таким любовным сценам; эти двое были разодеты по всей форме, и в их похоти было что-то затхлое, неприятное. Майор по моде того времени не снял шляпы, а его мундир был так плотно расшит галуном, что не гнулся; голову Анны покрывал вдовий чепец, а на бурно вздымающейся груди остались крошки от печенья. Анна что-то бормотала – надо думать, по-голландски. Дело едва не свершилось, но когда финал казался уже неизбежным, Эммелина постучала в дверь и спросила, можно ли унести чашки из-под кофе. Последовала, как выразились бы музыканты той эпохи, «развязка с разочарованием». Как выглядел бы финал домогательства, будь оно успешным? Шляпа, замшевые лосины и высокие сапоги капитана, чепец, тяжелые башмаки и многослойные нижние юбки Анны – как могло все это не помешать попытке слияния? Конечно, для Анны и капитана это был миг страсти, но для меня он смотрелся нелепо и жалко. Я, как многие, не прочь подглядеть за любовной сценой, но сейчас меня заставили понять, что я любил подглядывать только за искусно срежиссированными сценами, снятыми так, чтобы они соответствовали общему духу знакомых мне фильмов. Я человек своей эпохи – точнее сказать, был человеком своей эпохи, – а теперь обнаружил, что время и моды времени играют первостепенную роль в делах, которые, как я по глупости предполагал, вечны и неизменны.
В тот вечер Анна была особенно строга с детьми и сделала суровый выговор Элизабет; она обвинила дочь в том, что та сидит на стуле развалившись – девочка позволила себе откинуться спиной на спинку стула, что запрещалось правилами хорошего тона. Любой гость непременно счел бы такую позу нескромной. Иные времена, иные нравы. Точнее сказать – иные времена, иные понятия о человеческой природе.
(10)
Как странно выглядели эти люди! Какой странной была их еда и их манеры за столом! Джентльмены ковыряли в зубах в гостиной так же непринужденно, как брали понюшку табаку. Какими непривычными и часто отвратительными оказывались для меня запахи, ибо фильм был не только цветной и звуковой, но и обонятельный! Вездесущим был запах лошадей: сам по себе не противный, но тяжелый, а в смеси с вонью сточных канав, куда слуги каждое утро опорожняли ночную посуду – настолько подспудный и животный, что никак не сделаешь вид, будто его не существует. С ним тщетно боролись, перекладывая белье пучками лаванды и ставя в гостиной вазы с ароматическими сушеными смесями. Но в Нью-Йорке часто спасал ветер с моря – конечно, отдающий солью и рыбой, но все равно приятный по сравнению с бурой дымкой, постоянно висевшей в воздухе города, в котором лошади, основное средство перевозки грузов, мочились и испражнялись где попало.
Уж не стал ли я свидетелем зарождения знаменитого американского чувства юмора? Кажется, да. Британцы веселились в диапазоне от блестящих острот модного драматурга или прозаика до грубых шуток, основанных на неуклюжей непристойности. Американцы же, судя по всему, ковали юмор, который должен был стать новым оружием для их армии. Сухая ирония, усмешка с поджатыми губами, вызывающая не столько хохот, сколько кривую улыбку. Американцы взяли песенку «Янки Дудль» и обратили ее против британцев, так что «красножопых» уже тошнило от бойкого мотивчика, исполняемого на визгливых дудках, когда американская армия приближалась, а над ней реял флаг, составленный из частей собственного герба Джорджа Вашингтона – звезд и полосок. Американцы смеялись над собой; британцы были не склонны к подобному, а гессенцам такая возможность и в голову бы не пришла. Какой-то шутник-янки вспомнил песенку из оперы «Полли», популярной оперы из баллад – продолжения «Оперы нищего»:
В бою отчаянье сильней,
Чем мужество, стократ.
Тот, кто рожден был побеждать,
Вовек не сдаст назад.
Не сдаст назад, не сдаст назад!
Мы рождены, чтоб побеждать,
Нам нет пути назад!
Американцы пели ее без устали. Они могли бесконечно повторять одну и ту же шутку или мотивчик, и им не надоедало. Более того, они пели эту песенку жалобным, отчаянным тоном, словно с радостью обратились бы в бегство – даже если в этот момент бодро наступали. Британцы, слыша песню и смех, удивлялись. Эту войну называли братоубийственной, но какими непохожими стали братья! Даже само слово «отступление» в устах солдат совершенно противоречило всякой военной дисциплине. Разумеется, как и американский обычай дезертировать всякий раз, когда пришла охота навестить родную ферму. Бедный Вашингтон!
Британцы оставили Нью-Йорк только в конце 1783 года. Роджер до конца жизни вспоминал триумфальный въезд Джорджа Вашингтона в город. Город? Он насчитывал немногим более двенадцати тысяч жителей, но уже стал метрополией.
(11)
25 ноября 1783 года. Время обеденное, четыре часа пополудни. Анна сидит за столом с двумя старшими детьми. Малютку Ханну кормит мягкой пищей в ее спальне чернокожая няня.
– Почему ты ходил на парад на Бродвее? – спрашивает Анна сына. Она держится строго, он – с подчеркнутой вежливостью.
– Чтобы увидеть генерала Вашингтона, мэм. Это был его триумфальный въезд в город.
– Неподобающее место для сына храброго британского офицера, который пал, защищая нас против подобных выскочек. Я удивлена, что ты этого не понимаешь.
– Но, мэм, это же совсем как у Плутарха. Победитель въезжает в покоренную столицу. Как часто человеку выпадает случай увидеть подобное?
– Плутарх писал о героях. О благородных людях.
– Генерал Вашингтон сегодня выглядел героем.
– Хорош герой!
– А какой из себя генерал Вашингтон? – спрашивает Элизабет с некоторой опаской, побаиваясь матери.
– Он очень высокий, я таких высоких людей и не видал. Конь у него превосходный. А как генерал держался! Суровый, неприступный. Время от времени он приподнимал шляпу, приветствуя толпу, но ни разу не улыбнулся.
– Он не может улыбаться, – говорит мать, наслышанная об этом от кумушек, с которыми пьет кофе. – Ему вставные зубы не позволяют.
– Вставные зубы! – недоверчиво повторяет Элизабет. – О, Moeder[7], ты точно знаешь?
– Это всем известно, – отвечает Анна, довольная, что придала беседе надлежащий лоялистский тон. – Они соединены пружинами, верхние и нижние, в глубине рта. Если он не будет плотно сжимать губы, челюсти разъедутся, и все увидят внутренность его рта, а этого ни один джентльмен никогда не показывает. Зубы у него такие же предательские, как его сердце.
– Он выглядел победителем, – говорит Роджер, надувшись. – Уж я-то знаю, мэм. Я там был.
– Меня он не победил, – говорит Анна.
– Он нас всех победил, и нам придется с этим смириться, – отвечает Роджер.
– Роджер, ты слишком взрослый, чтобы тебя выгоняли из-за стола. Пойми, что я больше не желаю слушать, как ты восхищаешься мистером Вашингтоном.
– Я им не восхищаюсь. Я смотрю в лицо фактам.
(12)
Некоторые люди умеют быстро взглянуть в лицо фактам, некоторым это дается не сразу. Анна знает, что сотни лоялистов уже перебрались на север в Канаду, или в британские колонии на северо-восточном побережье, или на острова в теплом Карибском море. Анна флегматична, даже упряма: ее упрямство порождено богатством. Но она не глупа и внимательно слушает последнюю проповедь достопочтенного Кифы Уиллоуби, обращенную к пастве в церкви Святой Троицы.
На этот раз он вдохновлялся стихом из 137-го псалма[8]:
– «Како воспоем песнь Господню на земли чуждей?» Ибо не чужда ли нам отныне сия земля? Песни, знакомые нам, песни верности нашей родине и благодарности ей больше не звучат здесь. Разве не видели мы, как отступали из Нью-Йорка британские войска? Они маршировали с высоко поднятой головой, ровными рядами. А что за мелодию играл оркестр, когда они шли к ожидающим их кораблям? Не была ли то песня «Мир перевернулся»? Возлюбленные братья и сестры, эти слова как нельзя более подходят к нашему нынешнему душевному состоянию. Разве не оказались они чистейшей правдой? Когда-то это была всего лишь веселая песенка, но в сей день она стала мрачным комментарием к нынешним и будущим временам.
И так далее и тому подобное. Но вкратце проповедь сводилась к тому, что достопочтенному Кифе намекнули: его амвонная риторика более не популярна в городе, ставшем столицей Соединенных Штатов, и ему следует признать победу американцев. Не все прихожане разделяли его чувства, ибо некоторые из них склонялись на сторону мятежников, а иные считали, что благоразумно смириться с фактами – лучшая стратегия в городе, где они родились и где надеялись прожить всю жизнь. Конечно, среди них попадались и лоялисты, но у сих последних было неспокойно на душе. Им били окна, на их стенах малевали грубые послания. Но достопочтенный Кифа был не из тех, кто признает поражение. Он услышал зов; сей зов донесся из северного города Галифакса, где британская власть до сих пор незыблема. Туда и намерен направиться достопочтенный Кифа, чтобы воспеть от песней Сионских на более благоприятной почве. Разве не изменит он своим принципам, отказавшись последовать такому зову? Разве хоть кто-либо из его прихожан может вообразить себе подобное? Итак, достопочтенный Кифа собрал пожитки и вместе с женой и детьми (коих именовал исключительно своими оливковыми ветвями) намеревался вскоре взойти на корабль, после чего прихожане Святой Троицы его больше никогда не увидят и не услышат. Проповедь была блистательная, кое-кто из слушателей рыдал. Однако некоторые другие, вероятно зараженные новым американским юмором, знали, что достопочтенный Кифа несколько месяцев плел интриги, организуя этот самый зов. Но они из вежливости прятали улыбки.
(13)