Я не помню ее дословно, но обещаю терпеливо дождаться финала.
Предположим, что Макуэри был прав. Точнее, предположим, что Бхагавадгита говорит правду. Неужели мне суждено провести вечность на бесконечном киносеансе, рядом с Нюхачом, вынюхивающим «влияния»?
Вот это в самом деле будет ад – или, по крайней мере, чистилище страшней любого из тех, о которых рассуждал Макуэри. Вечность за просмотром обожаемых фильмов – вместе с человеком, который, насколько я знаю, воспринимает их мелко, эгоистично и глупо? Более того, вместе с человеком, который меня убил. Возможно ли? Заслужил ли я это?
Меня грубо перевели (в прямом смысле этого слова) в иную плоскость существования, в обход нормальной смерти. Смогу ли я вынести то, что меня ждет? Но у меня нет выбора. Перевод, сделанный с нарушением прав, всегда подозрителен по качеству.
II
Восставший Каин
(1)
Кинофестиваль предназначался для киноманов всех мастей и должен был занимать их целую неделю. Намечался просмотр фильмов со всего света, а также вручение призов, наград и оглашение имен победителей, чтобы привлечь лучших и вдохновить самых честолюбивых. Не совсем обычным моментом программы был показ старых фильмов – кинематографических шедевров, которые мало кто видел, а также фильмов, когда-либо запрещенных по той или иной причине. Организаторы фестиваля обыскали великие киноархивы и уговорили их владельцев выдать драгоценные бобины из банковских сейфов. Московская школа кино, парижская Cinématique Française, берлинский Reichsfilmarchiv вынудили у организаторов всевозможные гарантии, что с редчайшими хрупкими целлюлозными пленками будут обращаться бережно, как они того заслуживают. Руководство фестиваля заверило публику, что ей покажут коллекцию забытых и репрессированных фильмов, не имеющую себе равных. Каждый из этих фильмов – шедевр, и те, кто считает кино великой формой искусства XX века, обязаны смотреть их затаив дыхание и вглядываясь в каждую деталь. Программа фестиваля и без того была обширной и дорогой, но эта коллекция вновь обретенных сокровищ играла центральную роль; для нее приберегалось место на газетных полосах и особо выразительные эпитеты.
Именно эта часть фестиваля больше всего влекла Нюхача, поскольку в ней, конечно, можно будет накопать кучу «влияний», а также давних несправедливостей, когда изобретение того или иного кинематографического приема приписывают другому человеку; Нюхач обожает указывать на подобные ошибки.
Торжественная церемония открытия, на которую я попал как тень Гоинга, была примерно такой, как я и ожидал. Она проходила в огромном закрытом помещении в одном из лучших отелей Торонто; это помещение нельзя было назвать комнатой, поскольку в ней не было центра, фокуса, который притягивал бы к себе внимание; не было оно также и залом, поскольку его архитектура не направляла все взгляды в определенную сторону. Это был просто огромный отсек с ковролином на полу, без окон, ничего общего не имеющий ни с природой, ни с искусством и отчасти похожий на сумрачную пещеру, несмотря на мириады электрических ламп. В помещение вел длинный коридор вроде туннеля, увешанный современными гобеленами, с которых свисали массивные клочья пряжи, словно их поднял на рога и вспорол бешеный бык. Еще в это огромное пространство можно было войти через почти невидимые двери, сквозь которые сновали официанты и официантки с подносами угощений, напоминающих россыпи драгоценных камней – работа искусников, посвятивших свои дни созданию этой недолговечной красоты. Хотя помещение вентилировалось машинами, которые закачивали и выкачивали воздух, оно хранило память обо всех предыдущих мероприятиях – смесь запахов еды и женских духов.
Фестиваль проходил под покровительством лейтенанта-губернатора провинции Онтарио; поскольку под эгидой лейтенанта-губернатора было множество масштабных и достойных начинаний, не следовало ожидать от него знания предмета; он лишь должен был почтить мероприятие своим присутствием, выступив в роли распорядителя на торжественном вечере, устроенном правительством Онтарио в честь фестиваля. Лейтенант-губернатор исполнил свой долг, выразительно транслируя вице-королевскую благосклонность к подданным; он приветствовал людей, которых знал слабо или совсем не знал, с теплотой, приличествующей его сану. Он держался подчеркнуто демократично, но снующие вокруг адъютанты в форме и его торжественный вход не оставляли сомнений: он действительно важная персона, хоть и занял свое место по волеизъявлению народа (то есть, в данном случае, нынешнего правительства). Его высокое положение необычно, ибо он, хоть и утверждается на посту народом, в первую очередь выступает как представитель королевы. Премьер-министр провинции не присутствовал на вечере, поскольку вынужден был сейчас находиться в трехстах километрах отсюда, покоряя сердца избирателей в преддверии важных дополнительных выборов. Зато приехала его супруга; она держалась в высшей степени милостиво и благосклонно, но тоже вела себя подчеркнуто демократично. Местные вина и особенно шампанское производства Онтарио текли рекой и поглощались в объемах, приличествующих случаю. Эти вина тоже были демократичны, без единого намека на элитизм. Собравшиеся блистали в вечерних туалетах; кавалеры Ордена Канады носили свои эмалевые знаки отличия с гордостью, которая, однако, смягчалась демократичным bonhomie[4]. Они словно говорили: «Я ношу орден, раз уж меня им удостоили, но прекрасно знаю, сколь многие заслуживают этой высокой награды больше, чем моя ничтожная личность».
В общем, это было типично канадское празднество, на котором остатки монархической системы борются со стремлением доказать, что в конечном итоге ни один человек не лучше и не хуже любого другого. Подобные трения неизбежны для страны, которая, по сути, представляет собой социалистическую монархию и твердо намерена добиться толку от этого строя; и надо заметить, что цель достигается на удивление успешно, ибо умы одобряют демократическое равенство, а монархия между тем укоренена в сердцах.
Но презреть вообще всякие чины и звания – не в человеческой природе. Лейтенант-губернатор с супругой взвалили на себя тяжелую задачу – смешать разнородную аудиторию в единую массу любителей кино, пылающих энтузиазмом; однако они, как ни старались, не смогли объединить светских львов, богачей и интеллигенцию в гомогенный бульон. Там и сям попадались парочки, в которых одна половина была знаменита, а другая – богата. Эти излучали особую уверенность. Но попадались также большие шишки и богатеи, которые неуверенно озирались: они знали, что на светском мероприятии положено общаться, но не очень понимали как. Что же касается интеллигенции, представленной в основном кинокритиками, она в большинстве своем окопалась у баров, иногда с явным презрением оглядывая прочих собравшихся. Интеллектуальная элита не признает демократии.
Гоинг не тушевался. В конце концов, он занимал высокое положение в обществе как потомок одной из знатных семей; его окружала нимбом слава сэра Элюреда, покойного колониального правителя. Богатым Гоинг не был, но водил знакомство с богачами, причем со «старыми деньгами», а не какими-нибудь нуворишами. Несомненно (и весьма демонстративно), он принадлежал к интеллигенции, ибо разве важнейшая газета Канады не поручила ему просветить читателей на предмет того, что заслуживает и что не заслуживает их внимания? Хоть орденом он похвалиться и не мог, зато у него была трость, сама по себе знак отличия, и почти все присутствующие знали, что это – его скипетр критика, который, конечно, ни в коем случае не может быть оставлен в гардеробе. Все это отражалось и в костюме Гоинга – отлично сидящем, элегантном, от первоклассного портного.
Гоинг единственный из всех критиков явился в смокинге. Остальная газетная братия презирала подобное тщеславие и была одета как попало: от неопрятных водолазок и вельветовых штанов до твидовых пиджаков с фланелевыми брюками. Одна женщина из большой популистской газеты пришла в засаленном пуловере с яркими поперечными полосами, которые отнюдь ее не стройнили (в любом случае безнадежная задача), но это было не важно, так как ее мнение считалось весомым; она созерцала практически все вокруг со злобным отвращением.
Так я попал на гала-церемонию открытия фестиваля; впрочем, я был невидим и мое присутствие не стоило правительству ни гроша, поскольку есть и пить я все равно уже не мог. Зато мог наблюдать Гоинга во всем блеске. Точнее, был вынужден наблюдать. Как говорил когда-то Макуэри и как я теперь с огорчением вспомнил, я не настолько свободен, насколько ожидал, а напротив, привязан к Гоингу; я не знал, сколько времени это будет продолжаться.
И впрямь, мое восприятие времени стремительно менялось. Как нас часто уверяют и как мы часто забываем, время – понятие относительное. Но если я прикован к Гоингу – до какой степени он прикован ко мне?
(2)
Может, это и есть ужас смерти – одиночество, что затапливает меня, пока я жду… жду… жду, все меньше чувствуя ход времени, каким его знают живые, и все сильнее ощущая объемлющую меня плерому? Я обитаю в мире людей, но пока ни разу не встретил подобных себе, с которыми мог бы поговорить, от которых мог бы ждать совета или сочувствия. Может быть, это такое испытание? Возможно ли, что ничего другого у меня не будет… даже боюсь предполагать, как долго? Каков бы ни был ответ, я вынужден делать то, что вынужден; а сейчас я должен идти в кино со своим убийцей.
(3)
Сейчас утренний сеанс; на часах Гоинга без пяти одиннадцать. Я вхожу вместе с ним в кинотеатр, где будут показывать особо драгоценные, редкие фильмы. Фестиваль проходит в нескольких кинотеатрах, и этот – самый маленький из них, так как ожидается, что фильмы, представляющие только исторический интерес, соберут меньше всего зрителей. Как уныл кинозал в это время дня! Он освещен ровно настолько, чтобы зрители могли найти кресла; полумрак приводит зрителей в подавленное настроение и отбивает у них охоту болтать. Кинозал заполнен примерно на треть. Он отдает чем-то почти священным, как зал для прощания с телом покойного. В нем воняет детьми, грязными носками и застарелым попкорном. Стены выкрашены в цвет, который когда-то называли «цветом увядшей розы». Есть ли у него в наши дни название иное, чем «грязно-розовый»? В передней части зала, куда можно спуститься по слегка наклонной плоскости, – нечто напоминающее сцену, но очень отдаленно, хоть и украшенное жиденьким бархатным занавесом; он обрамляет то, что можно было бы назвать просцениумом, если бы за ним лежала какая-нибудь сцена. Кинотеатры любят маскироваться под театры, но эта имитация жалка и неубедительна; так изготовители автомобилей никак не могут отделаться от призраков изящных экипажей XIX века. Когда Гоинг вошел в это унылое место, несколько других кинокритиков взглянули на него, не кивнув и не улыбнувшись. Не из-за вражды, но по обычаю их ремесла; хирурги тоже не пожимают друг другу рук в операционной.
Должны были показывать фильм «Дух 76-го», снятый в 1917 году в США неким Робертом Голдстейном, который за свои труды получил только десять лет тюрьмы по закону о шпионаже. Но почему? Фильм был отчаянно антибританским, и режиссеру не посчастливилось выпустить его как раз тогда, когда Соединенные Штаты вступили в Первую мировую войну как союзник Британии. Фильм был запрещен, и то, что организаторам фестиваля удалось его откопать, – большое достижение. Будет ли он сочтен политически неблагонадежным сегодня? Очень маловероятно.
Поскольку фильм был немой, за пианино перед экраном села женщина, сняла с пальцев кольца и осторожно разложила сбоку от клавиатуры, скомкала носовой платок, положила сверху на кольца и, как только по экрану заскользили тени, заиграла; она играла без перерыва до самого конца фильма. Она оказалась умелой тапершей и передавала все настроения фильма – от мрачности до веселья, от живости до суровости – не прерываясь на переключение передач. Она хорошо чувствовала историю: все, что она играла, было написано не позднее 1917 года. Она также обладала чувством соразмерности: например, «Сердца и цветы» она исполнила так, как исполнял бы человек, живущий в 1917 году, – без насмешки, без снисходительного отношения к людям прошлого. У нее был пышный стиль исполнения, можно сказать – нецеломудренный; она рассыпала арпеджио, как конфетти. В своем амплуа она была выдающейся артисткой. Вероятно, среди женщин, работавших таперами в эпоху немого кино, встречалось много таких талантов.
Я подробно рассказываю про ее выступление, хотя воспринимал его лишь урывками. Ведь почти сразу, как только начался фильм и на экране возникли зернистые очертания актеров, одетых по моде приблизительно конца восемнадцатого столетия, жестикулирующих и беззвучно двигающих губами, разыгрывающих некую бурную драму, я понял, что смотрю нечто совершенно иное. Смотрю и слушаю, поскольку мой фильм – мой личный фильм – сопровождался оркестровой музыкой, весьма утонченной и современной по характеру; изображение было четким и убедительным; мои актеры – если это были актеры – говорили вслух. Я понимал их не сразу, и для этого мне приходилось делать усилие: они говорили на английском языке, но на американском английском времен Войны за независимость, его мелодика и акцент были мне незнакомы. Фильм потрясал; посмотри я его при жизни, я был бы в восторге. Но сейчас я испугался.
А что же видит Гоинг? Он царапал в блокноте на коленке какие-то заметки; судя по тому, что мне удалось разглядеть, они не имели отношения к моему фильму. Совсем никакого. То, что смотрел я, было жизнью – странной, но, несомненно, жизнью; я с трудом понимал происходящее, но смутно чувствовал, что эти события для меня чрезвычайно важны.
(4)
Видел я Нью-Йорк – такой, каким он был в 1775 году. Или в 1774-м? Я точно не знал. Но это несомненно был Нью-Йорк; Джон-стрит, застроенная респектабельными, но не роскошными домами. Насколько я понял, здесь обитал средний класс: лавочники, юристы, врачи и им подобные. В том доме, на который сейчас было обращено мое внимание, жил военный. Вот он, уверенный и подтянутый, в форме офицера британской армии, спускается по надраенным песком ступеням своего дома на освещенную солнцем улицу. Он идет, и штатские соседи здороваются с ним: «Доброе утро, майор Гейдж! Прекрасная погода сегодня, майор!» Он шагал осанисто, не маршируя, но сохраняя военную выправку, – человек, гордый делом своей жизни. Из окон его собственного дома ему помахала девочка, и он четко отсалютовал ей; явно привычная маленькая шутка между отцом и дочерью. Приветствующим его прохожим он отвечал не то чтобы салютом – просто поднимал руку в перчатке к переднему углу треуголки, размещенному точно над левым глазом. Приятный человек. Хороший сосед. Делает честь району, в котором живет.
Экран почернел на миг, и на нем появилось другое изображение: намек, что прошло какое-то время; кажется, киношники называют этот прием «вытеснение шторкой». Музыка заговорила о том, что изменились обстоятельства, пришло ненастье, наступила осень. Я опять увидел майора, который спускался по ступенькам своего крыльца. Лицо его посуровело, и понятно почему: к нему бежала кучка уличных мальчишек с криками: «Красная жопа! Красножопый тори!» Когда шайка пробегала мимо, один мальчишка обернулся и швырнул в майора ком грязи, оставив пятно на спине красного мундира. Девочка в окне скрылась, явно испуганная. Майор, не дрогнув, двинулся дальше, и на этот раз в его поступи было что-то от военного марша.
Сцена опять сменилась, и я оказался в доме майора, за семейным ужином. Ужин хороший, и подают его две чернокожие служанки, но они не рабыни, а что-то вроде временно крепостных. Девочка, средняя из трех детей, с некоторой робостью спрашивает отца, что означает ругательство, слышанное утром. «Совершенно ничего, милая. Оно не имеет смысла. Мальчишки, оборванцы из трущоб, наслушались глупостей от смутьянов. Дочь солдата должна понимать, что всякие жулики не любят ее отца: они боятся закона и армии. Солдат не должен обращать внимания на всякий сброд. Попадись они мне еще раз, пускай берегутся моей уставной трости».
Потом, уже в кровати с четырьмя красивыми резными столбиками, майор говорит с женой; под ее нажимом он сознаётся, что, может быть, ком грязи значит все же нечто большее, чем майор сказал дочери. Майор как англичанин и военный непоколебимо уверен в завтрашнем дне. Разве он не офицер одного из семнадцати полков, которые Британия держит в своих американских колониях для защиты от французов, испанцев, пиратов и контрабандистов? Не говоря уже об индейцах. Разве армия не усмирила всех этих негодяев? Если он еще раз встретит тех уличных мальчишек, уж он им пыль-то из курток повыбьет.
Миссис Гейдж в этом не очень уверена. Она не англичанка. До того как встретила и всем сердцем полюбила майора, она звалась Анна Вермёлен. Кровь голландских поселенцев, давно обосновавшихся в Нью-Йорке, порой слегка холодеет у Анны в жилах от сплетен голландских кумушек за утренним кофе: они знают такие вещи, которых британцы вроде бы не слышат или, во всяком случае, не слушают. На первом этаже дома, в гостиной, висит прекрасная гравюра – портрет короля Георга III в блистательном мундире, властного и решительного. Дети почитают этот портрет почти как святую икону. Но Анна знает от своих небританских подружек: по слухам, королю не нравится, что творят его министры в американских колониях; в Лондоне, и даже в парламенте, есть солидная проамериканская фракция, она добивается, чтобы жалобы колоний были услышаны.
Конечно, многие из жалоб – ерунда на постном масле (Анна подцепила это солдатское выражение у мужа и щеголяет им, чтобы показать свою приобретенную английскость), их раздувают негодяи вроде знаменитого контрабандиста Джона Хэнкока и пройдохи-законника Сэма Адамса. Но есть и обоснованные жалобы, от которых не так легко отмахнуться.
(5)
В нью-йоркских кругах, где вращается чета Гейдж, почти не говорят в открытую об этих жалобах и обидах. Но как-то в воскресенье достопочтенный Кифа Уиллоуби заговаривает о них с амвона церкви Святой Троицы – самой значительной из английских церквей Нью-Йорка. У Гейджей собственная скамья в этой церкви, и воскресным утром, когда они шествуют в храм, есть на что посмотреть: впереди идут двое старших детей, Роджер и Элизабет, стараясь двигаться так, как их учили на уроках танцев: с прямой спиной, но непринужденно, слегка выворачивая ступни наружу. Затем – майор и его красавица-жена, эффектная пара; их осанка вызывает восхищение у понимающих людей. Далее следуют две чернокожие служанки, Эммелина и Хлоя; у Хлои на руках трехлетняя малютка Ханна, закутанная в красивую турецкую шаль. Процессию замыкает лакей, привратник и работник на все руки Джеймс в добротной коричневой шинели (ранее принадлежавшей майору), который несет все молитвенники. Достигнув паперти храма Святой Троицы, семья приветствует знакомых вполголоса, как подобает дню Господню, и проходит к собственной скамье; скамья закрыта с боков, вроде ящика, обеспечивая приватность: тех, кто в ней сидит, отчетливо видит только священник с амвона. Таких ящиков в церкви много, и она получает за них солидный годовой доход. Те прихожане, что победнее, сидят подальше от алтаря, на бесплатных местах. Эта церковь – всецело респектабельная, всецело английская, всецело пропитанная духом тори; службы в ней пресные, а музыка – прекрасная. Однако сегодняшнюю проповедь можно назвать какой угодно, но не пресной. Она основана на цитате из Послания Иуды, стих шестнадцатый: «Это ропотники, ничем не довольные, поступающие по своим похотям; уста их произносят надутые слова; они оказывают лицеприятие для корысти». Достопочтенный Кифа Уиллоуби не стесняется указать на современные примеры подобных пороков: таковы бостонцы, почти все до единого. Бостон – надменный город. Его жители претендуют на благородство, но дела их коварны. Среди бостонцев есть известные контрабандисты, защищенные своим богатством; и законники, извращающие закон к своей выгоде. Это нечистоплотные прожектеры, которые ненавидят статус колоний и злословят власти предержащие. Они подбивают законопослушных граждан-колонистов против короля и королевских податей. Да, против королевских податей, хотя неоднократно разъяснялось, что этот налог лишь покрывает расходы, связанные с защитой колоний от многочисленных врагов. «А сии злословят то, чего не знают» – точнее, притворяются, что не знают, – «что же по природе, как бессловесные животные», то есть движимые похотями своих черных и алчных сердец, – «знают, тем растлевают себя», – а также тех, чье невежество предрасполагает к подобному растлению. Как проповедник достопочтенный Кифа Уиллоуби несет тяжкий груз учености, который порой ложится и на плечи его прихожан: ему случалось вещать в течение долгих двух часов (согласно песочным часам, стоящим у него на амвоне), разъясняя какую-нибудь малопонятную тонкость церковных доктрин. Однако сегодня он краток и пылок, и его паства обратилась в слух. Неужто мистер Уиллоуби в самом деле говорит о вещах, которых не до́лжно упоминать с амвона, пока они относятся к царству передаваемых шепотом слухов и сплетен? И впрямь. Неужели Церковь вмешивается в политику? Допустимо ли это?
Но мистер Уиллоуби недвусмысленно дает понять, что собирается говорить именно о революционном брожении умов, которого боятся все, но которое до сих пор не проявлялось в Нью-Йорке открыто. Он делает глубокий возмущенный вдох и принимается ораторствовать.
Что же лежит за этим ропотом, уже переходящим в гул? Мятеж? Разумеется. Но у мятежа должна быть причина, и эта причина – не недовольство налогами и не стоимость содержания семнадцати английских полков в американских колониях. Это и не популярный лозунг «Нет – налогообложению без представительства». Это не жалованье различных колониальных губернаторов, ибо не будь их – кто станет посредником между нашими собственными избранными представителями и нашим королем в Лондоне? Ропотники и жалобщики разглагольствуют об этих делах вздорно и дерзко, но подлинная причина спрятана глубже.
Она кроется в сердце человеческом, где обитает множество грехов; они могут даже ненадолго захватить власть, когда Князь Тьмы одерживает временную победу. Именно в сердце Каина обрел опору враг рода человеческого, и Каин восстал и сразил своего добродетельного брата Авеля. И не искал ли Каин себе оправданий, говоря: «Разве я сторож брату своему?» Не говорят ли эти злодеи, желающие сбить нас с пути истинного, то же самое? «Почему я должен помогать Британии в войнах с Испанией и Францией? Что мне до них? Разве не довлею я сам себе?» Возлюбленные братья и сестры, это не ропотники и жалобщики рекут сии мятежные словеса из глубин сердца своего. Это глас Каина, а через Каина вещает сам Ангел Тьмы. Это Ангел Тьмы желает, чтобы в Америке восстал брат на брата, а подданный – на короля.
Возлюбленные братья и сестры, глаголю вам страшную истину: Каин восстал посреди нас! Каин восстал, и пока мы не укротим его, мы не будем знать мира в сей земле, кою Господь наш уготовал столь прекрасной для мирного жития. Каин восстал, глаголю вам! Каин восстал!
Эту проповедь оживленно обсуждали за воскресным ужином, причем не только в семьях прихожан мистера Уиллоуби. Весть о ней разлетелась по Нью-Йорку так быстро, что к вечеру воскресенья уже и пресвитерианцы, и лютеране, и даже квакеры размышляли о Каине. Ибо удобней винить Каина, коего никто в Нью-Йорке не знает, чем Патрика Генри, которого знают и который сказал во всеуслышание, что у Цезаря был Брут, у Карла I – Кромвель, и Георгу III следовало бы учиться на чужих ошибках. Правда, король Георг в Лондоне, а Патрик Генри – в Виргинии, и кое-что можно списать на профессиональную привычку адвоката к громким словам, но все же подобные разговоры суть зло и соблазн для простых людей, не сведущих в государственных делах. Казалось, что призрак Каина заключает в себе и объясняет многое, о чем доселе шепотом говорилось за кофе. Почтенные супруги и матери семейств вроде Анны не должны были разбираться в таких вещах, зато они понимали, что такое Каин, или думали, что понимают.
«Мама, что такое „красножопый“?» – спрашивает Элизабет, когда отца нет рядом.
«Это плохое слово, которым называют солдат, миленькая, потому что у них красные мундиры».
«Их еще называют омарами и красными раками», – добавляет Роджер.
«Не слушай их, милая. Все эти люди будут рады увидеть красные мундиры, когда придут индейцы. А это может случиться в любую минуту, если вы не пойдете немедленно спать».
Но Роджер знает, что «красножопым» называют также солдата, которого за какой-то проступок пристегнули к пирамиде из четырех связанных алебард и высекли. Два десятка плетей – обычное наказание. Изредка доходит до трехсот, тогда удары наносит закаленной рукой барабанщик. Прежде чем отпустить наказанного, на кровоточащую спину выплескивают ведро рассола, принесенное из кухни, – чтобы очистить раны и ускорить заживление. Образцовый солдат, желающий выслужиться, не встречается с девятихвостой кошкой; а вот у лодырей, годных лишь к самой черной службе, спина бывает вся в бороздах, как распаханное поле. Жители колоний попрекают армию этим суровым наказанием; сами они предпочитают применять к преступникам смолу и перья.
Глядя на все это, я понимаю, что создатели фильма, кто бы они ни были, пользуются предоставленной им свободой и спрессовывают месяцы и годы в несколько сцен. Но сейчас на экране возникают события, даты которых известны. Вот «Бостонская бойня», она случилась в 1770 году, но вызванное ею ожесточение со временем лишь возросло. Британская армия стреляла в безоружную толпу; этого не следовало делать, но вооруженные солдаты под командованием слабонервных офицеров поступали так со дня изобретения пороха и дальше будут поступать так же. Хотя ущерб был невелик и погибло всего пятеро, среди них оказался Крисп Аттакс, которого в городе любили; и похороны убитых послужили великим рассадником мятежных настроений. Британского командира даже судили за убийство – и оправдали, ибо многие с нелегким сердцем признавались себе, что вряд ли справились бы лучше на месте обвиняемого. Но настроения в Бостоне весьма неблагонадежны, и именно там в 1775 году начинаются настоящие стычки.
(6)
Прежде чем выдвинуться с войсками на поле битвы у Бридс-Хилл (на самом деле она должна была происходить у Банкерс-Хилл, но Уильям Прескотт решил иначе, после чего народная историческая память все равно поменяла местами эти две высоты), майор провел чрезвычайно приятный вечер за развлечениями, которые особо ценил. Ибо хоть он и был прекрасным отцом и мужем и с удовольствием выполнял свой долг перед семьей, он ничто не любил так, как веселье среди товарищей по оружию, с обильным угощением и выпивкой, с разговорами, в которых он отдыхал душой, а также иными увеселениями, излюбленными у офицеров.
Мне показывают майора именно за этим времяпрепровождением, накануне того дня, когда его полк должен выступить из Нью-Йорка в Бостон: вот майор входит в гостиницу «Королевский герб» на Мейден-лейн, где в отдельном кабинете наверху собрались более пятидесяти его сослуживцев, чтобы угоститься мидиями, устрицами, омарами, ростбифом (разумеется), жареной бараниной и всякой мелочью вроде пирогов с зайчатиной и голубятиной, индейки и всего, что эти блюда требуют в качестве гарнира. Запивать будут кларетом, холодным рейнвейном, мадерой и портвейном – скорее всего, контрабандными, но господ офицеров это не волнует.
Вечер проходит прекрасно, и особое оживление придает ему то, что скоро британские войска наконец дорвутся до дела и, несомненно, разобьют американских недоумков. Конечно, они не будут излишне жестоки, но, безусловно, покажут мятежникам, что надменному Бостону не тягаться с мужчинами, вскормленными настоящей британской говядиной и пивом. Как уже показали французам в Квебеке. Офицеры вспоминают песню той поры: