(5)
А я, убитый? Меня звали – видимо, и до сих пор зовут – Коннор Гилмартин, и я редактор отдела культуры в газете «Голос». Таким образом, Аллард Гоинг – мой подчиненный; но я предпочитаю звать его коллегой, ибо у меня не в обычаях угнетать журналистов, работающих под моим руководством. Я признаю их право на значительную свободу творчества и даю не столько указания, сколько рекомендации; порой, однако, я совершенно не согласен с тем, что они говорят, и с тем, как они это говорят. Найти хороших – или хотя бы грамотных – журналистов чудовищно трудно, а когда я объясняю, что небрежная, сляпанная на скорую руку статья не так весома, как написанная хорошим стилем, они смеются. «Не забывайте, кто нас читает», – говорят они. Я-то как раз не забываю о читателях и убежден, что они вполне достойны хорошо написанных статей. Смотреть на читателей свысока и думать, что они, затаив дыхание, впитывают каждое газетное слово, – едва ли не самый тяжкий из журналистских грехов.
Моя епархия, как это называет Хью Макуэри, включает в себя не только театральных критиков, пишущих о драме, балете, опере и кинематографе, но и специалистов по музыке, живописи, архитектуре, разумеется, редактора по литературной критике и его рецензентов, а также прочих людей в разных других, довольно случайных амплуа – журналистов, ведущих колонки по филателии, астрологии и религии. Под моим широким зонтом укрывается даже обозревательница ресторанов, известная среди нас под кличкой Мадам Утроба. Всем этим людям следовало бы числиться в отделе журналистских расследований, с Эсме, но организация дела в нашей газете местами оставляет желать лучшего. Макуэри, который ведет колонку о религии, – пожалуй, мой лучший друг. Многие находят это странным, ибо Макуэри, суровый шотландец, при первом знакомстве кажется не слишком приятным человеком. Я люблю время от времени заходить к нему в кабинет, чтобы выкурить трубочку, ибо он нераскаянный курильщик. Ярые противники табака, к которым принадлежит и моя жена, убедили директора запретить курение во всех местах общего пользования в нашем здании, но он не рискнул запретить сотрудникам курить и в своих личных кабинетах. Я в своем не курю, ибо Эсме утверждает, что я обязан подавать пример, но, когда мне хочется покурить и поговорить по душам, я убегаю к Хью.
Ну что, пока достаточно про меня? Я все еще витаю в своей квартире и наблюдаю за женой, понятия не имеющей, что я рядом. Я страшно удивился, увидев, что она отперла ключом ящик своего стола, вытащила пачку сигарет и закурила. Она курит в окно и осторожно выдувает дым наружу. Видимо, она потрясена сильнее, чем хочет показать, иначе ни за что не вернулась бы к старой привычке. Раньше она курила по две пачки в день – когда курение было частью ее имиджа светской женщины, ангела общественного сострадания.
(6)
А вот и полицейские. Они явились на вызов с похвальной быстротой. Конечно, излишне объяснять, что происходит далее. Врач осматривает меня, измеряет, что-то старательно записывает. Детективы измеряют, осматривают и старательно записывают. Констебль со стенографической машинкой снимает показания у моей жены. Она не знает точно, когда меня убили; в ее рассказе пропадают несколько минут – кому и знать, как не мне. Понятно, что она не может подробно описать случившееся. Она время от времени как бы случайно выдает свое потрясение и горе – впервые выражая эти чувства так сильно с момента моей безвременной кончины. Тело забирают, и я обнаруживаю, что больше к нему не привязан; я не испытываю никакого желания последовать за носилками, ибо знаю, какие гадости с ним будут проделывать и где будут хранить, пока не выжмут из него всю мыслимую информацию. Я предпочитаю остаться рядом с Эсме, желая знать, как она себя поведет в таком необычном положении.
К своему изумлению, я чувствую голод, но это знакомое ощущение исчезает, как только полицейские заворачивают мое тело в брезент и уносят. Я вспоминаю рассказ знакомого биолога о том, что желудок продолжает переваривать пищу минут сорок пять после смерти; несомненно, тело, которое сейчас несут к стоящему внизу фургону, продолжает выполнять свои функции.
(Как же врачи выведали такой интересный факт о функциях тела post mortem? Я знаю от друга, что это открытие совершилось давно, еще в 1887 году, когда два любознательных французских физиолога, Реньяр и Лойе, исследовали тела двух обезглавленных французских преступников прямо в тележке, увозящей трупы от гильотины. Мне представляются Реньяр и Лойе, которые пилят и кромсают тело в тряской телеге, пока лошади тащат ее на кладбище для преступников. Какая преданность науке!)
Когда мое тело уносят, голод пропадает вместе с ним. Я навеки распрощался с собственным желудком. Но мои способности к наблюдению словно бы даже обострились.
Спектакль, что Эсме устроила для полиции, преисполнил меня восторгом. Когда моя жена избрала своим поприщем журналистику, театр много потерял. Возможно, если ее телевизионная карьера удастся, этот талант хотя бы отчасти найдет применение.
Оказалось, что Эсме тонко понимает сценическое действо: она не рыдала и не билась в истерике, но изобразила сильную женщину в трудном положении, полную решимости держаться мужественно. Она ни разу не поставила в неловкое положение молодого констебля, который брал у нее показания, но время от времени ее голос прерывался, и я видел, как сочувствует ей констебль.
Она рассказывала кратко и выразительно, ибо успела порепетировать до приезда полиции. Она лежала в постели, обложившись материалами к статьям в защиту угнетенных, и вдруг услышала какой-то шум на балкончике за окном спальни. Не успела она встать, как высокое раздвижное окно, оно же дверь на балкон, открылось и вошел мужчина. Он удивился, увидев ее в постели. Он пригрозил ей орудием, которое было у него с собой, – чем-то вроде дубинки – и велел не кричать. Нет, у него не было никакого заметного акцента. В этот момент из смежной гостиной вошел я и бросился на этого человека. Он с силой ударил меня и сбежал через балкон, а я тем временем упал на пол. Нет, она не может точно описать преступника. Это был мужчина лет тридцати, в футболке и джинсах. Темноволосый, на лице то ли щетина, то ли редкая борода. (Похож на десять тысяч других, подумал я.) Она бросилась мне на помощь, но я был мертв. Да, она проверила сердцебиение, пульс, но ни того ни другого не было. Тогда она позвонила в полицию.
Другие полицейские в это время пытались понять, как человек мог попасть на балкон в семнадцати этажах над землей: вероятно, перелез из соседней квартиры, как это ни опасно. Но следов не оставил.
Как человек, несколько лет подвизавшийся театральным и кинокритиком, я по достоинству оценил игру Эсме и ее умение выстроить мизансцену. Я видел, что один-два полицейских были очарованы ею и не хотели уходить. Да неужто она – та самая женщина, которую я считал своей женой? Насколько вообще глубоко можно узнать другого человека?
Когда полицейские ушли, я видел, как Эсме налила себе чего покрепче, выпила неразбавленным, вернулась в постель и, поскольку спать ей еще не хотелось, начала читать отчеты по статистике семейного насилия в Торонто. Впрочем, не думаю, что ей удавалось вникать в прочитанное. Через час или около того она заснула, и со временем у нее на губах образовалась пленка цвета пчелиного крыла.
(7)
А что же Рэндал Аллард Гоинг? К моей радости, оказалось, что мне ничего не стоит перенестись к нему в квартиру. Я не летел и не плыл по воздуху; я просто пожелал быть рядом со своим убийцей – и вмиг очутился у него дома. И обнаружил его в ужасном состоянии: он попытался успокоить нервы большой дозой виски, но лишь довел себя до тошноты; он блевал, пока было чем, а теперь лежал в постели и рыдал. Это было не презентабельное, драматичное рыдание, а раздирающие всхлипы, словно ему не хватало кислорода.
Меня его отчаяние не тронуло. Он меня убил, и я не видел резона его прощать. Никакого. Я решил – насколько позволит мое состояние, возможности которого были мне пока неизвестны, – преследовать Гоинга, мстить ему любыми доступными способами. Я не знал, какие способы мне доступны, – мне еще предстояло это выяснить, но я был полон решимости.
(8)
Проводы меня в последний путь оказались цирком, какого не ожидал даже я сам. Газетчики заботятся о своих, а мое убийство к тому же заняло все передние полосы. На видном месте красовалась невразумительная клякса, якобы мой портрет. Коллеги называли меня первоклассным журналистом. (Что ж, так оно и было.) Блестящая карьера жестоко прервана. (Интересно, была бы моя последующая карьера блестящей? И что в данном случае понимать под словом «блестящая»? Но авторов некрологов такие мелочи не смущают.) Я был женат на Эсме Баррон, известной и многими любимой колумнистке, пишущей о женском вопросе, защитнице бедных и угнетенных, обладательнице умеренных, но твердых мнений. Детей у нас не было (в некрологе умалчивалось, что именно Эсме их не захотела, хотя автор некролога – несомненно, им был мой друг Хью Макуэри – это знал). Некролог был написан трезво и в основном придерживался фактов. А вот похороны перенесли нас в царство комедии, даже отчасти – фантасмагории.
Меня отпевали в церкви. Эсме с Макуэри сильно повздорили из-за этого, ибо она не желала иметь с церковью ничего общего, но Хью настаивал, что я жил в вере – он любил это выражение и слегка злоупотреблял им – и должен быть погребен как верующий. Итак, мою бренную оболочку перенесли в небольшую англиканскую церковь рядом с крематорием. В церковь битком набились мои коллеги из прессы, которые, как большинство журналистов, не стеснялись проявить сильные чувства. Публика любит представлять себе журналистов прожженными, циничными созданиями, зачерствевшими от постоянного созерцания преступности, политических махинаций и прочих нарушений общественного спокойствия, ежедневно проходящих у них перед глазами. По моему опыту, однако, журналисты – самые сентиментальные люди на свете и уступают в этом только полицейским. И потому на моих похоронах сидели рыдающие мужчины и мрачные женщины (ибо нынче два пола поменялись ролями, и мужчины могут давать волю слезам, а вот женщинам такой слабости не прощают). Священник вел древний обряд отпевания – как бывший театральный критик, я подумал, что он декламирует неплохо, но я мог бы дать ему пару советов по поводу нажима на отдельные слова и ценности пауз.
Наверно, нет ничего удивительного в том, что человек растроган собственным погребением, но одной вещи, которой Макуэри почтил мою память, я не ожидал. Его назначили распоряжаться похоронами от лица газеты. Кому же еще было этим заниматься, как не ему, моему лучшему другу и специалисту по религиозным делам? Эсме была только рада перепоручить все детали ему, хоть он и советовался с ней для проформы по всем вопросам. Газета не поскупилась. Посетителям раздали качественно отпечатанные программки погребальной службы. Меня очень тронуло, что единственный прозвучавший гимн оказался моим любимым, а также любимым гимном Хьюго. Авторства Джона Беньяна, из «Пути паломника», причем Хью настоял на оригинальном тексте Беньяна, а не на беззубой современной версии. Мои коллеги не ахти какие певцы, но они старались как могли, и мне было приятно услышать последний куплет:
Ни лютый враг, ни злобный дух
Не приведут его в испуг.
Он знает, что на склоне лет
Иную жизнь обретет[1].
Я возрадовался, хотя думаю, вострепетал бы, знай я, насколько пророческими были эти слова.
Я воспринял этот гимн как весьма высокую похвалу.
И с устремлением благим
Идет по жизни пилигрим…
Да, я решил, что теперь могу отринуть притворную канадскую скромность, которая часто опускается до фальшивой глуповатой простоты, и заявить: в этом гимне говорится о цели моей жизни – во всяком случае, той, какую я видел, когда мне удавалось собраться и обнаружить в своей жизни цель. Я хотел, чтобы признали мои заслуги, признали, что я упорно шел по пути к… но к чему? К чему именно я шел всю жизнь? Может быть, я узнаю это сейчас?
Гимн придал благородства всей погребальной службе. А фарсовую составляющую обеспечил издатель «Голоса», который говорил надгробную речь. Он меня не знал; вероятно, мы несколько раз пожимали друг другу руки на корпоративных сборищах. Но главный редактор и управляющий заверили его, что он обязан явиться на похороны и сделать сильное заявление от лица газеты: в последнее время случилось несколько подряд нападений на журналистов – им разбивали камеры, их толкали, в один чувствительный газетный нос ударили кулаком. А вот теперь – убийство. Почему-то среди журналистов считается, что с представителями прессы, так же как со священниками и с беременными женщинами, надо обращаться особо бережно, как бы они сами ни провоцировали насилие в свой адрес. А в высшем руководстве «Голоса» распространилось убеждение, что убийство как-то связано с моей профессией. Меня убил не какой-нибудь трусливый отморозок, скорее всего еще и наркоман; наверняка это был поэт или актер, отомстивший за слишком суровую рецензию в разделе «Культура» нашей газеты. Таким чудовищным преступлениям следовало положить конец, и именно издатель – как главная фигура в газетной иерархии, а также владелец капиталов – обязан был поднять голос в защиту людей нашей профессии.
Однако наш издатель определенно не оратор. Это маленький, лысый как коленка, непримечательный человечек; он редко светится на публике, хотя благодаря деньгам обладает огромной властью. Текст надгробной речи за него составил главный редактор, которому немного помог управляющий – в той части, где яростно осуждалось такое вопиюще безобразное поведение, как убийство журналистов. Конечно, это покушение на свободу слова, а также на свободу прессы – чрезмерно раздутую концепцию, о которой много трубят и которую совершенно неправильно понимают. В шуме, который поднялся вокруг моей смерти, все начисто забыли, что Эсме сказала полиции: вломившийся в квартиру человек был определенно растерян и испуган: явный преступник, а не человек искусства, пылающий жаждой мести.
Надгробную речь напечатали для издателя большими буквами, но читал он ее плохо. Особенно один абзац, автором которого был, несомненно, Макуэри: там говорилось о моих интеллектуальных интересах, которые, оказывается, придавали особую глубину всей работе газетного отдела. Это было благородно, поскольку газеты традиционно боятся прослыть высоколобыми, чтобы не отпугнуть читателей. Но раз я уже умер, малая толика учености не могла повредить – главное, чтобы мой преемник не набрался этих опасных идей. В надгробной речи говорилось и о моем увлечении метафизикой, что тоже было преподнесено как научный интерес. Никто, кроме Макуэри, не знал, что меня интересует метафизика и что я лишь растерянный дилетант в этой туманной области. Но Макуэри с лучшими намерениями упомянул о наших долгих беседах у него в кабинете, часто переходивших в недостойную перепалку. Вот Макуэри и впрямь можно назвать метафизиком, ибо он размышляет об этих материях всю жизнь и был моим наставником (хотя в надгробной речи утверждалось, что мы беседовали на равной ноге). Мне польстили добрые слова Хью, и я даже поверил, что при жизни был несколько умнее, чем считал сам. Я всегда полагал, что в вопросах духа любознателен, но не хватаю звезд с неба.
Именно абзац, написанный Макуэри, оказался гибельным для издателя. Там попадались слова, которых он не знал и не удосужился поручить секретарше найти их в словаре. Ему следовало заранее выяснить, как они произносятся. Судя по его корчам, он и не заглянул в текст речи до того, как пришла пора ее читать. Так он оказался на этих похоронах шутом; даже сотрудники из отделов спорта и рекламы, люди весьма далекие от метафизики, оставили рыдания и мрачный вид и едва удерживались от смеха, пока издатель мучительно продирался через текст, якобы выражая свое личное уважение к усопшему сотруднику.
Итак, мои похороны могли бы кончиться клоунадой, если бы Эсме не исправила это изящным штрихом – всем присутствующим он показался трогательным жестом. Трогательным – очень точное слово, ибо, когда священник произносил молитву на предание тела земле, Эсме выступила из своего ряда и нежно, будто лаская, коснулась ладонью гроба примерно там, где должно было находиться мое лицо. Затем она вернулась на место, явным усилием воли совладав со своими чувствами. Вспышка! Бдительный фотограф поймал этот момент для завтрашнего выпуска «Голоса». «Прощание вдовы».
В этот миг я услышал, как всхлипнула моя мать. Они с отцом все это время держали себя в руках и хранили достоинство; они не улыбались, когда издатель сел в лужу. Но театральный номер Эсме оказался выше их сил. Бедняжки, подумал я, они стареют. Раньше я этого не замечал. И конечно, они так и не полюбили Эсме, хотя были с ней вежливы. Из всех присутствующих мои родители сильнее всех горевали и меньше всего это показывали.
Приглушенно зажужжал транспортер, и мой гроб медленно поехал в дверцы, за которыми, видимо, располагалась печь или преддверие печи. Управляющий газетой подтолкнул локтем издателя, и тот взял Эсме под руку и повел ее прочь из часовни.
Может, я слишком цинично воспринял последнее прощание скорбящей жены? Вероятно, как часто бывает в жизни, я был одновременно прав и не прав. Я убежден, когда-то она меня любила, просто не выражала свою любовь напоказ, в особенности на публике. Она шла к выходу уверенно, грациозно и скорбно, опираясь на руку издателя, – нелегкая задача сама по себе, так как он был много ниже ростом, – даже не оглянувшись на скамью в третьем ряду, где Рэндал Аллард Гоинг вел себя как полный осел.
У него сдали нервы, и теперь он шумно рыдал. Две женщины-коллеги помогли ему подняться – точнее, взяли в захват с обеих сторон и конвоировали к двери. Одной из женщин пришлось вернуться за знаменитой тростью, без которой он не появлялся на публике, и силой впихнуть ему в руку. Орудие убийства. Теперь он до конца жизни не сможет от него избавиться.
Втиснувшись в погребальную процессию – прямо за Рэндалом, – я хохотал как безумный. Я не хотел пропустить ни одной слезы, ни одного рыдания. Теперь я вольный дух; я мог отправиться куда захочу. У меня не было желания сопровождать свое тело за дверь крематория; передо мной разворачивался эпизод из нескончаемой комедии жизни, и я не мог его пропустить.
(9)
Теперь, когда суматоха похорон и расследования утихла, у меня есть время оценить себя и свое положение. Немедленно возникает философский, метафизический, а может быть, всего лишь физиологический вопрос: о каком «себе» я говорю? И что значит «теперь у меня есть время»? Ощущение времени исчезло; для меня уже все едино, что день, что ночь; но о некоторых периодах – длинных, насколько я могу судить – я не имею никаких воспоминаний. Я бесплотен. Тщетно смотрелся я в зеркала своей квартиры, ища отражение: его не было. Телесных желаний больше нет, но я испытываю острые чувства; нет ни голода, ни сонливости, но есть нарастающий гнев, который отчасти смягчается смехом, когда я наблюдаю за муками своего убийцы.
Я еще не знаю, на что способен, ибо я новичок в загробной жизни и пока не выяснил, что в моих силах. Могу ли я преследовать Гоинга как призрак? Раньше я никогда не задумывался о существовании призраков и не особенно любил истории о них. Конечно, такой дух, как я, не может стать обычным примитивным привидением – являться в дверном проеме или сидеть у камина, пугая входящих в комнату жильцов. Намеченная мною жертва живет в квартире, там нет камина; и разумеется, я не стану как дурак сидеть возле термостата. Нет, обыкновенный банальный призрак – это не для меня.
Конечно, бывают еще привидения в духе Генри Джеймса – те, что проявляются в виде влияния, вторжения в чужой ум; они видны только людям в таком состоянии духа, что те не могут объективно судить об увиденном. Вот это я могу попробовать; или, скажу скромнее, на это я могу надеяться. Я пока не могу определенно утверждать, что собираюсь делать. О, я бы что угодно отдал за час разговора с Хью Макуэри!
Макуэри обязательно помог бы или, во всяком случае, высказал бы какое-нибудь мнение, весьма авторитетное. Хью – странная птица; в молодости он был рукоположен в пресвитерианские священники. Духовный сан он принял по желанию родителей, но не вынес такой жизни и сбежал в журналисты. Он писал на религиозные темы и посвятил себя изучению метафизики. Но даже как метафизик он отставал от своих современников. Он попросту не желал шагать в ногу со временем: его взгляды относились к докантианской эпохе. Возраст идеи – будь ей три сотни лет или три тысячи – не был для Хью причиной ее отвергнуть. В этих вещах, говорил он, нет такого понятия, как движение вперед; путь всегда лежит вглубь, а там время измеряется по другим часам. Но путешествие вглубь человек всегда совершает один, а потому – насколько можно верить тем, кто его совершил? Индивидуален ли этот опыт, или он хотя бы частично общий для всех?
Во время очередной нашей беседы у него в офисе, когда я как раз спросил его об этом, он сказал:
– Я отвечу обоснованным «да», вслед за которым идет осмотрительное «нет». В этих вопросах требуется расположение мысли, которое я называю шекспировским. Иными словами, блаженная доверчивость ко всему, обузданная живым скептицизмом по поводу всего.
– Но это же ничего не дает, – удивился я.
– Еще как дает. Это позволяет быть все время начеку и открытым любой возможности. Это один из аспектов золотой середины, который мало кто понимает. Ты спрашивал, что происходит после смерти. Можешь верить во что угодно, но при этом ты с хорошей вероятностью окажешься не прав, ибо доподлинно никто ничего не знает.
– Да, но как же все рассказы о том, что происходит во время клинической смерти? Об этом сейчас много пишут. Люди, у которых была констатирована смерть и которых потом воскресили дефибриллятором или чем-нибудь там еще. Они утверждают, что стояли рядом с собственным телом и видели, как над ним, предположительно мертвым, трудятся врачи. Этих рассказов сейчас слишком много, чтобы от них можно было отмахнуться.
– А, ну да, но… все эти рассказчики отсутствуют в теле не больше нескольких минут. А если, допустим, дефибриллятор не поможет и они не вернутся?
– Многие из них говорят, что и не хотели возвращаться. Им было приятно находиться, где они там находились, и не хотелось возвращаться ко всяческим бытовым дрязгам и обыденному бремени жизни.
– Но они тем не менее вернулись, иначе ты не знал бы, что с ними происходило по ту сторону. А что же те, которые не вернулись? Как ты думаешь, что случилось с ними?