– Я-то не спешу никуда.
Даже и хорошо было сейчас рассориться с Игорем: чем дольше не видаться бы с ним, тем и верней. Игорь схватил и притих.
Илья подождал-подождал, посчитал: не успел он сейчас случайно раскрыться?
По осколкам-огрызкам, которые он в мессенджерах за Петей и его товарищами насобирал, можно было догадаться, что там вообще творилось у них – в целом; но дьявол-то сидел в деталях.
Ясно было, что Игорь Хазину не верил и боялся предательства. Видимо, имел основания. И черт бы с ними со всеми: Илья в их помоечные игры даже вникать не хотел. Про эти игры надо было только знать, как про карту минного поля, чтобы внимательно к блеску паутинок приглядываться – вдруг растяжка?
Не дождавшись больше от Игоря ничего, вышел наверх.
* * *
Погода переменилась: из проталин в облаках сквозило солнце, в небесной породе открылись золотые прожилки. Стали падать блики на землю, и придавленная серым камнем Москва зашевелилась. Люди под солнцем улыбались, ветер смягчался, снег был теплей.
Стало плевать на Игоря с его интригами, на помоечную сумятицу, на то, что закладка сорвалась. До четверга придумает еще, что врать. Выкрутится как-нибудь. Все это были мелочи в сравнении с тем, что Нина передумала.
Повертел головой: куда идти? И пошел по бульварам вниз. Просто гулять. Гулять, пока кто-нибудь еще из телефона Петю с того света не дернет.
У памятника Гоголю постоял, подумал. Там всепогодные алкаши толклись, помесь рокеров с бомжами. Один, в косухе и с седым хвостом, подобрался к Илье бочком, попросил на пиво. Настроение была слишком праздничное, чтобы отказывать. Отсыпал копеек. Пьянь улыбнулась, заметила светски:
– Распогодилось!
– Жизнь налаживается, – пошутил Илья.
Посмеялись.
Бульвары украшали к праздникам: развешивали и пробовали синие гирлянды, устанавливали снежинки какие-то в человеческий рост, собирали избушки-ларьки – торговать сладким. Илья шагал мимо суетных рабочих, мимо прогуливающих тонконогих студентов и студенточек в изящных очках и несуразных шапках, мимо праздных стариков, которые, как и он, надышаться вышли, и улыбался. Москва все-таки прекрасная была, хоть с похмелья и немного отечная. Как только над ней раздвигали мраморный купол и впускали небесный свет, она сразу очеловечивалась.
Бросить бы тогда филфак и пойти в Строгановское училище, куда сам хотел, а мать не пускала: мол, все художники – пропойцы и бездельники. Пойти бы на живопись и скульптуру. Писать Москву с крыш, писать Москву старую против Москвы новой: Илья бы не стал мудрить, ни перформансов, ни акций устраивать. Он бы улицы превращал в масло, людей бы сохранял – кто этим простым теперь занимается? Работал бы где-нибудь вечерами, продавцом или барменом, снимал каморку-студию на чердаке в одном из бульварных домов, водил бы к себе друзей новых, настоящих, веселых – пить, наверное, вино, и ночи напролет разговаривать, вот таких, как эти – тощих, джинсы в облипку, чубатых. Встречался бы с какой-нибудь девушкой – поджарой, стрижка каре, загар, а там, где люди крестик вешают – наколка, кью-ар код. Жили бы под крышей вместе: диван, телик, плейстейшн, альбомы правильных западных художников, бар со всякой текилой.
Захотелось курить.
С самых субботних окурков Илья дыма не глотал, соскучился. У скамейки впереди паслись модные прогульщики, хохотали и прихлебывали горячее красное из открывшегося уже ларька.
Он сбился с курса, чтобы у них стрельнуть, потом засомневался. И все-таки решился.
– Пацаны… Сижки не будет? – следя за языком, спросил он у них.
– У нас только вейп, – сказала рыжая девчонка с рюкзаком.
– Засада, – Илья улыбнулся; слова не понял, но не стал переспрашивать; понял, что отказ. – Ну ладно. Благодарю.
– Погоди… У меня вот. Но дамские, – тоном извинился пухлый парень в синтетической ушанке.
– Ничего, – пожал плечами Илья. – Я в себе уверен.
Чиркнули зажигалкой, втянул смолу из тоненькой сигареты, зажмурился: хорошо! И совсем разжало – раскрутили тиски, еще у Триумфальной арки завинченные.
– Короче, я первую и последнюю страницу только в реферате переделал, потому что она дальше ничего не гуглит, ей вломак, – продолжил стриженный совсем мальчик в желтой куртке-аляске.
– Рискуешь, брат! – затягиваясь яблочным паром из яркой коробочки, сказала рыжая.
Илья сначала думал: что он им может сказать такого, чтобы сразу не распознали в нем чужака? Но они его сами пожалели. Просто не стали при нем молчать-запираться, а говорили дальше свой разговор, как будто Илья не мозолил им глаза своей сутулостью, загнанностью, землистостью. Вдохнул еще, поблагодарил их и дальше зашагал. И вслед ему не шушукались, словно бы он был для них нормальный человек.
Сладко курилось. И легко мечталось о прошлом, которого не случилось.
Но хотелось еще о настоящем размечтаться.
Что-то бы еще Нине написать, поделиться с ней этой легкостью, этим часом весны в ноябре. Доставал телефон – и убирал, не придумав ничего.
Шел среди деревьев, увитых лампочками, хотел вернуться сюда в ночь, поглядеть, как они горят. А еще лучше бы в лето, когда деревья будут на себя похожи. Сейчас-то казалось, что настоящие деревья вниз, в землю проросли и там, в изнаночном мире, зеленеют – а это вот, вдоль бульваров – их голые корни, чтобы за воздух держаться.
Вернуться летом.
Вспомнил Нинино весеннее пальто, купленное с прицелом на март-апрель. Ничего, дорастет еще.
Солнце било в прореху, стало можно шапку снять. Подошел к расчищенной от киосков Кропоткинской: из-за крыш выплыли золотые шары храма Христа Спасителя, стали подниматься в вышину. Дома распахнулись, за ними оказалось пространство. Открылось сразу много направлений: только направо две улицы уходили, а еще вниз к реке вело, и налево к музею – широкая просека.
Москва была из всего смешана: самых несовместимых зданий, самых неподходящих друг другу людей, из времен противоположных: в одних верили в душу и храмы, а в других – в тело и в бассейны; и все в ней уживалось, ничего полностью не переваривалось и навсегда не уничтожалось. Как будто жило в разных слоях, на разных уровнях – и одновременно. Удивительный был город – Москва. Отовсюду понадерганный, скроенный из ворованных лоскутов, пестрый и потому настоящий.
Прав был Илья-двадцатилетний: тут бы нашлось для него место. Для всех находилось, и для него нашлось бы.
У храма были скамейки в солнечном пятне. Илья присел – пощуриться и погреться. Хороший был день, чтобы выбрать жить. Нина, может быть, сейчас тоже гуляла и напевала что-нибудь. Может, первые испанские строчки.
Все он сделал правильно, что отправил ей это письмо.
Петя был бы доволен.
Зудело сказать. Взял телефон. Повертел в руках. Написал матери:
– В общем, с Ниной все нормально. Она с собой ничего не сделает. Я с ней поговорил. Хорошо, что я не стер твое письмо, которое ты сказала не стирать.
Поколебался и отправил; солнцем напекло. Через несколько минут мать отозвалась.
– Петя, какое облегчение! Я все думаю, как и когда лучше сказать об этом отцу. Лучше всего было бы на его юбилей. Ты же придешь?
Илья оправился, сел прямо. Пришел бы Петя на отцовский праздник? Пришел бы Илья к такому отцу?
– Как ты себе это представляешь?
– Петя, это все-таки юбилей. Шестьдесят лет, такая дата. Для него очень важная дата, ты сам понимаешь. Не только, потому что просто круглое число. А еще из-за пенсии.
В шестьдесят должен был выходить с почетом на пенсию, хотя и надеялся еще немного на службе задержаться, еще немного успеха перед старостью урвать. А вышел – преждевременно. Связано это с Петиными новогодними выходками? Он ведь требовал у Пети сдаться замминистерской дочке для собственного спасения. А Петя? Остался с Ниной. Как тогда все получилось?
– Я понимаю.
– Я очень боюсь, что если вы сейчас с отцом не помиритесь, то уже не помиритесь никогда. У меня сердце кровью обливается, когда я думаю, во что превратилась наша семья.
Петя бы сейчас коротко рявкнул: «Мать!» Илья понимал это, но сказал по-своему:
– Я этого не хотел, мам.
– Петя, тебе нужно перед ним извиниться. Просто извинись, а дальше я уже сама постараюсь. Он этого ждет, я знаю. Ему эта ситуация тоже в тягость. Но ты должен сделать первый шаг. Если ты покаешься, он тебя простит.
Перекосило, перекрючило бы сейчас Петю от одного слова «покаешься», конечно. А Илья не мог с матерью спорить.
– Думаешь?
– Посердится и простит. Ты ведь его единственный сын. Ты сейчас только поговори с ним, заранее. Ты совсем не можешь по телефону разговаривать?
Илья собрался.
– Мать, тут очень стремные люди вокруг. Я в сортире заперся, чтобы они мои эсэмэски не читали, а ты предлагаешь выяснять с отцом отношения!
– Когда это уже кончится? – Илья так и увидел, как она хмурится; как хмурится его собственная мама.
– Думаю, в четверг или в пятницу. Скоро, мам. Скоро кончится.
Написал и замерз.
Нахохлился; встал, решил идти дальше.
– Поговоришь с отцом? – не отпускала она.
– Напишу! – пообещал ей Илья.
И напишет. Почему, в конце концов, не написать? Почему на остатки хорошего настроения не помириться с отцом, чтобы замирить мать?
Петя был упрямый, Петя не стал бы просить прощения. Петя с отцом родился, никогда не смотрел на него, как на чудо, и никогда не думал, что отца может и не быть. Это у Ильи всегда земля не целая была, а только состояла из одной половины: до середины дойдешь, а там темная сторона, как у Луны. И не увидеть ее толком, и не ступить туда; что дальше, можно только догадываться. Вот всю жизнь и гадаешь, как это – когда отец. Каким он тебя сделал бы, если бы был.
Пете отца было чересчур много. Он был очень избалован круглой землей. Петя не стал бы извиняться. А у Ильи не было права за него дальше воевать. И желания.
Он притулился к ограде Пушкинского музея, разыскал Хазина Юрия Андреевича, выслушал его последний окрик и вывел ему по букве: «Хочу перед тобой извиниться за все».
За все.
Что не слушался, что хамил, что на хер слал, что своим малым умом жил, что твою мудрость за мудозвонство почитал, что не согнулся, а сломался.
Что вашему единственному сыну горло пробил, что сложил его, еще живого, в колодец и закрыл над ним, все слышащим, железную крышку.
Отец молчал, насупившись. Или просто не замечал телефона – футбол глядел, или чем там занимаются на пенсии. Ток-шоу смотрел про Украину, про Ротшильдов или про какую-нибудь Росгвардию. Пропустил, когда сын к нему из ниоткуда приходил на поклон.