– Придется оставить лепешку на подоконнике, – сказала Ударда. – Но ее стащит какой-нибудь мальчишка. Как бы это заставить ее очнуться?
Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влез на тумбу, приподнялся на цыпочках и, прижав свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнул:
– Мама, я тоже хочу посмотреть!
При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница вздрогнула. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув со лба космы волос своими длинными, костлявыми руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горечи и отчаяния взгляд, быстрый, как вспышка молнии.
– О боже! – крикнула она, уткнувшись лицом в колени; ее хриплый голос, казалось, разрывал ей грудь. – Не показывайте мне чужих детей!
– Здравствуйте, сударыня! – с важностью сказал мальчик.
Неожиданное потрясение как бы пробудило затворницу к жизни. Длительная дрожь пробежала по ее телу, зубы застучали, она приподняла голову и, прижав локти к бедрам, обхватив руками ступни, словно желая согреть их, промолвила:
– О, какая стужа!
– Бедняжка! – с живым участием сказала Ударда. – Не принести ли вам огонька?
Она отрицательно покачала головой.
– Ну так вот коричное вино, выпейте, это вас согреет, – продолжала Ударда, протягивая ей бутылку.
Затворница снова отрицательно покачала головой и, пристально взглянув на Ударду, сказала:
– Воды!
– Ну какой же это напиток в зимнюю пору! Вам необходимо выпить немного вина и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас, настаивала Ударда.
Затворница оттолкнула лепешку, протягиваемую ей Майеттой, и проговорила:
– Черного хлеба!
– Сестра Гудула, – разжалобившись, сказала Жервеза и расстегнула свою суконную накидку. – Вот вам покрывало потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи.
Затворница отказалась от одежды, как ранее от вина и лепешки.
– Достаточно и вретища! – проговорила она.
– Но ведь надо же чем-нибудь помянуть вчерашний праздник, – сказала добродушная Ударда.
– Я его и так помню, – проговорила затворница, – вот уже два дня, как в моей кружке нет воды. – Помолчав немного, она добавила: – В праздники меня совсем забывают. И хорошо делают! К чему людям думать обо мне, если я не думаю о них? Потухшим угольям – холодная зола.
И, как бы утомившись от такой длинной речи, она вновь уронила голову на колени.
Простоватая и сострадательная Ударда, понявшая из последних слов затворницы, что та все еще продолжает жаловаться на холод, наивно спросила:
– Может быть, вам все-таки принести огонька?
– Огонька? – спросила вретишница с каким-то странным выражением. – А принесете вы его и той бедной крошке, которая вот уже пятнадцать лет покоится в земле?
Она вся дрожала, голос у нее прерывался, очи пылали, она привстала на колени. Вдруг она простерла свою бледную, исхудавшую руку к изумленно смотревшему на нее Эсташу.
– Унесите ребенка! – воскликнула она. – Здесь сейчас пройдет цыганка!
И упала ничком на пол; лоб ее с резким стуком ударился о плиту, словно камень о камень.
Женщины подумали, что она умерла. Однако спустя мгновение она зашевелилась и поползла в тот угол, где лежал башмачок. Они не посмели заглянуть туда, но им слышны были бессчетные поцелуи и вздохи, перемежавшиеся с душераздирающими воплями и глухими ударами, точно она билась головой о стену. После одного из ударов, столь яростного, что все они вздрогнули, до них больше не донеслось ни звука.
– Неужели она убилась? – воскликнула Жервеза, рискнув просунуть голову сквозь решетку. – Сестра! Сестра Гудула!
– Сестра Гу дула! – повторила Ударда.
– Боже мой! Она не шевелится! Неужели она умерла? – продолжала Жервеза-Гудула! Гудула!
В горле у Майетты стоял ком, и она долго не могла выговорить ни слова, но потом сделала над собой усилие и сказала:
– Подождите! – наклонившись к окну, она окликнула затворницу: – Пакетта! Пакетта Шантфлери!
Ребенок, беспечно дунувший на тлеющий фитиль петарды и вызвавший этим взрыв, опаливший ему глаза, не испугался бы до такой степени, как испугалась Майетта, увидев, какое действие произвело это имя, вдруг прозвучавшее в келье сестры Гудулы.
Затворница вздрогнула всем телом, встала на свои босые ноги и бросилась к оконцу; глаза ее горели таким огнем, что все три женщины и ребенок попятились до самого парапета набережной.
Страшное лицо затворницы прижалось к решетке отдушины.
– О! Это цыганка зовет меня! – с диким хохотом крикнула она.
Сцена, происходившая в этот момент у позорного столба, приковала ее блуждающий взор. Ее лицо исказилось от ужаса, она протянула сквозь решетку высохшие, как у скелета, руки и голосом, походившим на предсмертное хрипение, крикнула:
– Так это опять ты, цыганское отродье! Это ты кличешь меня, воровка детей! Будь же ты проклята! Проклята! Проклята!
IV. Слеза за каплю воды
Слова эти были как бы соединительным звеном между двумя сценами, которые разыгрывались одновременно и параллельно, каждая на своих подмостках; одна, только что нами описанная, – в Крысиной норе; другая, которую нам еще предстоит описать, – на лестнице позорного столба. Свидетельницами первой были три женщины, с которыми читатель только что познакомился; зрителями второй был весь народ, который толпился на Гревской площади вокруг позорного столба и виселицы.
Появление четырех сержантов с девяти часов утра у четырех углов позорного столба сулило толпе не одно, так другое зрелище: если не повешение, то наказание плетьми или отсекновение ушей, – словом, нечто любопытное. Толпа росла так быстро, что сержантам, на которых она наседала, приходилось ее «свинчивать», как тогда говорили, ударами тяжелой плети и крупами лошадей.
Впрочем, толпа, уже привыкшая к долгому ожиданию зрелища публичной кары, не выказывала слишком большого нетерпения. Она развлекалась тем, что разглядывала позорный столб – незамысловатое сооружение в форме каменного полого куба вышиной футов в десять. Несколько очень крутых, из необтесанного камня ступеней, именуемых «лестницей», вели на верхнюю площадку, где виднелось прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Преступника, поставленного на колени со скрученными за спиной руками, привязывали к этому колесу. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, скрытым в этом маленьком строении, сообщал колесу вращательное движение и таким образом давал возможность видеть лицо наказуемого со всех концов площади. Это называлось «вертеть» преступника.
Из вышеописанного ясно, что позорный столб на Гревской площади далеко не был таким затейливым, как позорный столб на Главном рынке. Тут не было ни сложной архитектуры, ни монументальности. Не было ни крыши с железным крестом, ни восьмигранного фонаря, ни хрупких колонок, расцветающих у самой крыши капителями в форме листьев аканта и цветов, ни водосточных труб в виде химер и чудовищ, ни деревянной резьбы, ни изящной, глубоко врезанной в камень скульптуры.
Зрителям здесь приходилось довольствоваться четырьмя стенками бутовой кладки, двумя заслонами из песчаника и стоящей рядом скверной, жалкой виселицей из простого камня.
Это было скудное угощение для любителей готической архитектуры. Правда, почтенные ротозеи средних веков меньше всего интересовались памятниками старины и не думали о красоте позорного столба.
Наконец прибыл осужденный, привязанный к задку телеги. Когда его подняли на помост и привязали веревками и ремнями к колесу позорного столба, на площади поднялось неистовое гиканье вперемежку с хохотом и насмешливыми приветствиями. В осужденном узнали Квазимодо.
Да, это был он. Странная превратность судьбы! Быть прикованным к позорному столбу на той же площади, где еще накануне он, шествуя в сопровождении египетского герцога, короля Алтынного и императора Галилеи, был встречен приветствиями, рукоплесканиями и провозглашен единогласно папой и князем шутов! Но можно было не сомневаться, что во всей этой толпе, включая и его самого, – то триумфатора, то осужденного, – не нашлось бы ни одного человека, способного сделать такое сопоставление. Для этого нужен был Гренгуар с его философией.
Вскоре глашатай его величества короля Мишель Нуаре заставил замолчать этот сброд и, согласно распоряжению и повелению прево, огласил приговор. Затем он со своими людьми в форменных полукафтаньях стал позади телеги.
Квазимодо отнесся к этому безучастно, он даже бровью не повел. Всякую попытку сопротивления пресекало то, что на языке тогдашних канцелярий уголовного суда называлось «силою и крепостью уз», иными словами – ремни и цепи, врезавшиеся в его тело. Эта традиция тюрем и галер все еще не исчезла. Мы – народ просвещенный, мягкий, гуманный (если взять в скобки гильотину и каторгу), и мы бережно храним ее в виде наручников.
Квазимодо позволял распоряжаться собой, позволял толкать себя, тащить наверх, вязать и скручивать. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме изумления дикаря или идиота. Что он глухой – знали все, но сейчас он казался еще и слепым.
Его поставили на колени на круглую доску – он подчинился. С него сорвали куртку и рубашку и обнажили до пояса – он не сопротивлялся. Его опутали еще одной сетью ремней и пряжек – он позволил себя стянуть и связать. Лишь время от времени он пыхтел, как теленок, голова которого, свесившись через край тележки мясника, болтается из стороны в сторону.
– Вот дуралей! – сказал Жеан Мельник своему другу Робену Пуспену (само собой разумеется, оба школяра следовали за осужденным). – Он соображает не больше майского жука, посаженного в коробку!
Дикий хохот раздался в толпе, когда она увидела обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его волосатые острые плечи. Не успело утихнуть это веселье, как на помост поднялся коренастый, дюжий человек, на одежде которого красовался герб города, и стал возле осужденного. Его имя с быстротой молнии облетело толпу. Это был постоянный палач Шатле Пьера Тортерю.
Он начал с того, что поставил в один из углов площадки позорного столба черные песочные часы, верхняя чашечка которых была наполнена красным песком, мерно ссыпавшимся в нижнюю; затем снял с себя двухцветный плащ, и все увидели висевшую на его правой руке тонкую плеть из белых лоснившихся длинных узловатых ремней с металлическими коготками на концах; левой рукой он небрежно засучил рукав на правой до самого плеча. Тем временем Жеан Фролло, подняв белокурую кудрявую голову над толпой (для чего он взобрался на плечи Робена Пуспена), выкрикивал:
– Господа! Дамы! Пожалуйте сюда! Сию минуту начнут стегать Квазимодо, звонаря моего брата, архидьякона Жозасского. Чудный образец восточной архитектуры: спина – как купол, ноги – как витые колонны!
Толпа разразилась хохотом; особенно весело смеялись дети и молодые девушки.
Палач топнул ногой. Колесо завертелось, Квазимодо покачнулся в своих оковах. Безобразное его лицо выразило изумление; смех толпы стал еще громче.
Когда во время одного из поворотов колеса горбатая спина Квазимодо оказалась перед мэтром Пьера, палач взмахнул рукой. Тонкие ремни, словно клубок ужей, с пронзительным свистом рассекли воздух и яростно обрушились на спину несчастного.
Квазимодо подскочил на месте, как бы внезапно пробужденный от сна. Теперь он начинал понимать. Он корчился в своих путах, сильнейшая судорога изумления и боли исказила его лицо, но он не издал ни единого звука. Он лишь откинул голову, повернул ее направо, затем налево, словно бык, которого укусил слепень.
За первым ударом последовал второй, третий, еще, и еще, без конца. Колесо вращалось непрерывно, удары сыпались градом. Полилась кровь; было видно, как она тысячью струек змеилась по смуглым плечам горбуна, а тонкие ремни, вращаясь и разрезая воздух, разбрызгивали ее в толпу.
Казалось, по крайней мере с виду, что Квазимодо вновь стал безучастен ко всему. Сначала он пытался незаметно, без особенно сильных движений, разорвать свои путы. Видно было, как загорелся его глаз, как напружинились мускулы, как напряглось тело и натянулись ремни и цепи. Это было мощное, страшное, отчаянное усилие; но испытанные оковы парижского прево выдержали. Они только затрещали. Обессиленный Квазимодо словно обмяк. Изумление на его лице сменилось выражением глубокой скорби и уныния. Он закрыл свой единственный глаз, поник головою и замер.
Больше он уже не шевелился. Ничто не могло вывести его из оцепенения: ни льющаяся кровь, ни усилившееся бешенство ударов, ни ярость палача, возбужденного и опьяненного собственной жестокостью, ни свист ужасных ремней, более резкий, чем полет ядовитых насекомых.
Наконец судебный пристав Шатле, одетый в черное, верхом на вороном коне, с самого начала наказания стоявший возле лестницы, протянул к песочным часам свой жезл из черного дерева. Палач прекратил пытку. Колесо остановилось. Медленно раскрылся глаз Квазимодо.
Бичевание окончилось. Два помощника палача обмыли сочившиеся кровью плечи осужденного, смазали их какой-то мазью, от которой раны тотчас же затянулись, и накинули ему на спину нечто вроде желтого передника, напоминавшего нарамник. Пьера Тортерю стряхивал белые ремни плети, и окрасившая и пропитавшая их кровь капала на мостовую.
Но это было еще не все. Квазимодо надлежало выстоять у позорного столба тот час, который столь справедливо был добавлен Флорианом Барбедьеном к приговору мессира Робера д'Эстутвиля, – к вящей славе старинного афоризма Иоанна Куменского, связывающего физиологию с психологией: surdus absurdus.[93]
Итак, песочные часы перевернули, и горбуна оставили привязанным к доске, дабы полностью удовлетворить правосудие.
Простонародье, особенно времен средневековья, является в обществе тем же, чем ребенок в семье. До тех пор, пока оно пребывает в состоянии первобытного неведения, морального и умственного несовершеннолетия, о нем, как о ребенке, можно сказать:
В сем возрасте не знают состраданье.
Мы уже упоминали о том, что Квазимодо был предметом общей ненависти, и не без основания. Во всей этой толпе не было человека, который бы не считал себя вправе пожаловаться на зловредного горбуна Собора Парижской Богоматери. Появление Квазимодо у позорного столба было встречено всеобщим ликованием. Жестокая пытка, которой он подвергся, и его жалкое состояние после пытки не только не смягчили толпу, но, наоборот, усилили ее ненависть, вооружив ее жалом насмешки.
Когда было выполнено «общественное требование возмездия», как и сейчас еще выражаются обладатели судейских колпаков, наступила очередь для сведения с Квазимодо множества личных счетов. Здесь, как и в большой зале Дворца, сильнее всех шумели женщины. Почти все они имели на него зуб: одни – за его злобные выходки, другие – за его уродство. Последние бесновались пуще первых.
Тем временем Эсташ, чье внимание было до сих пор отвлечено проезжавшей тележкой, которую тащила большая собака, вдруг заметил, что его спутницы что-то разглядывают в оконце. Его тоже разобрало любопытство, он влез на тумбу, приподнялся на цыпочках и, прижав свое пухлое румяное личико к решетке, воскликнул:
– Мама, я тоже хочу посмотреть!
При звуке этого свежего, звонкого детского голоска затворница вздрогнула. Резким, стремительным движением стальной пружины она повернула голову и, откинув со лба космы волос своими длинными, костлявыми руками, вперила в ребенка изумленный, исполненный горечи и отчаяния взгляд, быстрый, как вспышка молнии.
– О боже! – крикнула она, уткнувшись лицом в колени; ее хриплый голос, казалось, разрывал ей грудь. – Не показывайте мне чужих детей!
– Здравствуйте, сударыня! – с важностью сказал мальчик.
Неожиданное потрясение как бы пробудило затворницу к жизни. Длительная дрожь пробежала по ее телу, зубы застучали, она приподняла голову и, прижав локти к бедрам, обхватив руками ступни, словно желая согреть их, промолвила:
– О, какая стужа!
– Бедняжка! – с живым участием сказала Ударда. – Не принести ли вам огонька?
Она отрицательно покачала головой.
– Ну так вот коричное вино, выпейте, это вас согреет, – продолжала Ударда, протягивая ей бутылку.
Затворница снова отрицательно покачала головой и, пристально взглянув на Ударду, сказала:
– Воды!
– Ну какой же это напиток в зимнюю пору! Вам необходимо выпить немного вина и съесть вот эту маисовую лепешку, которую мы испекли для вас, настаивала Ударда.
Затворница оттолкнула лепешку, протягиваемую ей Майеттой, и проговорила:
– Черного хлеба!
– Сестра Гудула, – разжалобившись, сказала Жервеза и расстегнула свою суконную накидку. – Вот вам покрывало потеплее вашего. Накиньте-ка его себе на плечи.
Затворница отказалась от одежды, как ранее от вина и лепешки.
– Достаточно и вретища! – проговорила она.
– Но ведь надо же чем-нибудь помянуть вчерашний праздник, – сказала добродушная Ударда.
– Я его и так помню, – проговорила затворница, – вот уже два дня, как в моей кружке нет воды. – Помолчав немного, она добавила: – В праздники меня совсем забывают. И хорошо делают! К чему людям думать обо мне, если я не думаю о них? Потухшим угольям – холодная зола.
И, как бы утомившись от такой длинной речи, она вновь уронила голову на колени.
Простоватая и сострадательная Ударда, понявшая из последних слов затворницы, что та все еще продолжает жаловаться на холод, наивно спросила:
– Может быть, вам все-таки принести огонька?
– Огонька? – спросила вретишница с каким-то странным выражением. – А принесете вы его и той бедной крошке, которая вот уже пятнадцать лет покоится в земле?
Она вся дрожала, голос у нее прерывался, очи пылали, она привстала на колени. Вдруг она простерла свою бледную, исхудавшую руку к изумленно смотревшему на нее Эсташу.
– Унесите ребенка! – воскликнула она. – Здесь сейчас пройдет цыганка!
И упала ничком на пол; лоб ее с резким стуком ударился о плиту, словно камень о камень.
Женщины подумали, что она умерла. Однако спустя мгновение она зашевелилась и поползла в тот угол, где лежал башмачок. Они не посмели заглянуть туда, но им слышны были бессчетные поцелуи и вздохи, перемежавшиеся с душераздирающими воплями и глухими ударами, точно она билась головой о стену. После одного из ударов, столь яростного, что все они вздрогнули, до них больше не донеслось ни звука.
– Неужели она убилась? – воскликнула Жервеза, рискнув просунуть голову сквозь решетку. – Сестра! Сестра Гудула!
– Сестра Гу дула! – повторила Ударда.
– Боже мой! Она не шевелится! Неужели она умерла? – продолжала Жервеза-Гудула! Гудула!
В горле у Майетты стоял ком, и она долго не могла выговорить ни слова, но потом сделала над собой усилие и сказала:
– Подождите! – наклонившись к окну, она окликнула затворницу: – Пакетта! Пакетта Шантфлери!
Ребенок, беспечно дунувший на тлеющий фитиль петарды и вызвавший этим взрыв, опаливший ему глаза, не испугался бы до такой степени, как испугалась Майетта, увидев, какое действие произвело это имя, вдруг прозвучавшее в келье сестры Гудулы.
Затворница вздрогнула всем телом, встала на свои босые ноги и бросилась к оконцу; глаза ее горели таким огнем, что все три женщины и ребенок попятились до самого парапета набережной.
Страшное лицо затворницы прижалось к решетке отдушины.
– О! Это цыганка зовет меня! – с диким хохотом крикнула она.
Сцена, происходившая в этот момент у позорного столба, приковала ее блуждающий взор. Ее лицо исказилось от ужаса, она протянула сквозь решетку высохшие, как у скелета, руки и голосом, походившим на предсмертное хрипение, крикнула:
– Так это опять ты, цыганское отродье! Это ты кличешь меня, воровка детей! Будь же ты проклята! Проклята! Проклята!
IV. Слеза за каплю воды
Слова эти были как бы соединительным звеном между двумя сценами, которые разыгрывались одновременно и параллельно, каждая на своих подмостках; одна, только что нами описанная, – в Крысиной норе; другая, которую нам еще предстоит описать, – на лестнице позорного столба. Свидетельницами первой были три женщины, с которыми читатель только что познакомился; зрителями второй был весь народ, который толпился на Гревской площади вокруг позорного столба и виселицы.
Появление четырех сержантов с девяти часов утра у четырех углов позорного столба сулило толпе не одно, так другое зрелище: если не повешение, то наказание плетьми или отсекновение ушей, – словом, нечто любопытное. Толпа росла так быстро, что сержантам, на которых она наседала, приходилось ее «свинчивать», как тогда говорили, ударами тяжелой плети и крупами лошадей.
Впрочем, толпа, уже привыкшая к долгому ожиданию зрелища публичной кары, не выказывала слишком большого нетерпения. Она развлекалась тем, что разглядывала позорный столб – незамысловатое сооружение в форме каменного полого куба вышиной футов в десять. Несколько очень крутых, из необтесанного камня ступеней, именуемых «лестницей», вели на верхнюю площадку, где виднелось прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Преступника, поставленного на колени со скрученными за спиной руками, привязывали к этому колесу. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, скрытым в этом маленьком строении, сообщал колесу вращательное движение и таким образом давал возможность видеть лицо наказуемого со всех концов площади. Это называлось «вертеть» преступника.
Из вышеописанного ясно, что позорный столб на Гревской площади далеко не был таким затейливым, как позорный столб на Главном рынке. Тут не было ни сложной архитектуры, ни монументальности. Не было ни крыши с железным крестом, ни восьмигранного фонаря, ни хрупких колонок, расцветающих у самой крыши капителями в форме листьев аканта и цветов, ни водосточных труб в виде химер и чудовищ, ни деревянной резьбы, ни изящной, глубоко врезанной в камень скульптуры.
Зрителям здесь приходилось довольствоваться четырьмя стенками бутовой кладки, двумя заслонами из песчаника и стоящей рядом скверной, жалкой виселицей из простого камня.
Это было скудное угощение для любителей готической архитектуры. Правда, почтенные ротозеи средних веков меньше всего интересовались памятниками старины и не думали о красоте позорного столба.
Наконец прибыл осужденный, привязанный к задку телеги. Когда его подняли на помост и привязали веревками и ремнями к колесу позорного столба, на площади поднялось неистовое гиканье вперемежку с хохотом и насмешливыми приветствиями. В осужденном узнали Квазимодо.
Да, это был он. Странная превратность судьбы! Быть прикованным к позорному столбу на той же площади, где еще накануне он, шествуя в сопровождении египетского герцога, короля Алтынного и императора Галилеи, был встречен приветствиями, рукоплесканиями и провозглашен единогласно папой и князем шутов! Но можно было не сомневаться, что во всей этой толпе, включая и его самого, – то триумфатора, то осужденного, – не нашлось бы ни одного человека, способного сделать такое сопоставление. Для этого нужен был Гренгуар с его философией.
Вскоре глашатай его величества короля Мишель Нуаре заставил замолчать этот сброд и, согласно распоряжению и повелению прево, огласил приговор. Затем он со своими людьми в форменных полукафтаньях стал позади телеги.
Квазимодо отнесся к этому безучастно, он даже бровью не повел. Всякую попытку сопротивления пресекало то, что на языке тогдашних канцелярий уголовного суда называлось «силою и крепостью уз», иными словами – ремни и цепи, врезавшиеся в его тело. Эта традиция тюрем и галер все еще не исчезла. Мы – народ просвещенный, мягкий, гуманный (если взять в скобки гильотину и каторгу), и мы бережно храним ее в виде наручников.
Квазимодо позволял распоряжаться собой, позволял толкать себя, тащить наверх, вязать и скручивать. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме изумления дикаря или идиота. Что он глухой – знали все, но сейчас он казался еще и слепым.
Его поставили на колени на круглую доску – он подчинился. С него сорвали куртку и рубашку и обнажили до пояса – он не сопротивлялся. Его опутали еще одной сетью ремней и пряжек – он позволил себя стянуть и связать. Лишь время от времени он пыхтел, как теленок, голова которого, свесившись через край тележки мясника, болтается из стороны в сторону.
– Вот дуралей! – сказал Жеан Мельник своему другу Робену Пуспену (само собой разумеется, оба школяра следовали за осужденным). – Он соображает не больше майского жука, посаженного в коробку!
Дикий хохот раздался в толпе, когда она увидела обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его волосатые острые плечи. Не успело утихнуть это веселье, как на помост поднялся коренастый, дюжий человек, на одежде которого красовался герб города, и стал возле осужденного. Его имя с быстротой молнии облетело толпу. Это был постоянный палач Шатле Пьера Тортерю.
Он начал с того, что поставил в один из углов площадки позорного столба черные песочные часы, верхняя чашечка которых была наполнена красным песком, мерно ссыпавшимся в нижнюю; затем снял с себя двухцветный плащ, и все увидели висевшую на его правой руке тонкую плеть из белых лоснившихся длинных узловатых ремней с металлическими коготками на концах; левой рукой он небрежно засучил рукав на правой до самого плеча. Тем временем Жеан Фролло, подняв белокурую кудрявую голову над толпой (для чего он взобрался на плечи Робена Пуспена), выкрикивал:
– Господа! Дамы! Пожалуйте сюда! Сию минуту начнут стегать Квазимодо, звонаря моего брата, архидьякона Жозасского. Чудный образец восточной архитектуры: спина – как купол, ноги – как витые колонны!
Толпа разразилась хохотом; особенно весело смеялись дети и молодые девушки.
Палач топнул ногой. Колесо завертелось, Квазимодо покачнулся в своих оковах. Безобразное его лицо выразило изумление; смех толпы стал еще громче.
Когда во время одного из поворотов колеса горбатая спина Квазимодо оказалась перед мэтром Пьера, палач взмахнул рукой. Тонкие ремни, словно клубок ужей, с пронзительным свистом рассекли воздух и яростно обрушились на спину несчастного.
Квазимодо подскочил на месте, как бы внезапно пробужденный от сна. Теперь он начинал понимать. Он корчился в своих путах, сильнейшая судорога изумления и боли исказила его лицо, но он не издал ни единого звука. Он лишь откинул голову, повернул ее направо, затем налево, словно бык, которого укусил слепень.
За первым ударом последовал второй, третий, еще, и еще, без конца. Колесо вращалось непрерывно, удары сыпались градом. Полилась кровь; было видно, как она тысячью струек змеилась по смуглым плечам горбуна, а тонкие ремни, вращаясь и разрезая воздух, разбрызгивали ее в толпу.
Казалось, по крайней мере с виду, что Квазимодо вновь стал безучастен ко всему. Сначала он пытался незаметно, без особенно сильных движений, разорвать свои путы. Видно было, как загорелся его глаз, как напружинились мускулы, как напряглось тело и натянулись ремни и цепи. Это было мощное, страшное, отчаянное усилие; но испытанные оковы парижского прево выдержали. Они только затрещали. Обессиленный Квазимодо словно обмяк. Изумление на его лице сменилось выражением глубокой скорби и уныния. Он закрыл свой единственный глаз, поник головою и замер.
Больше он уже не шевелился. Ничто не могло вывести его из оцепенения: ни льющаяся кровь, ни усилившееся бешенство ударов, ни ярость палача, возбужденного и опьяненного собственной жестокостью, ни свист ужасных ремней, более резкий, чем полет ядовитых насекомых.
Наконец судебный пристав Шатле, одетый в черное, верхом на вороном коне, с самого начала наказания стоявший возле лестницы, протянул к песочным часам свой жезл из черного дерева. Палач прекратил пытку. Колесо остановилось. Медленно раскрылся глаз Квазимодо.
Бичевание окончилось. Два помощника палача обмыли сочившиеся кровью плечи осужденного, смазали их какой-то мазью, от которой раны тотчас же затянулись, и накинули ему на спину нечто вроде желтого передника, напоминавшего нарамник. Пьера Тортерю стряхивал белые ремни плети, и окрасившая и пропитавшая их кровь капала на мостовую.
Но это было еще не все. Квазимодо надлежало выстоять у позорного столба тот час, который столь справедливо был добавлен Флорианом Барбедьеном к приговору мессира Робера д'Эстутвиля, – к вящей славе старинного афоризма Иоанна Куменского, связывающего физиологию с психологией: surdus absurdus.[93]
Итак, песочные часы перевернули, и горбуна оставили привязанным к доске, дабы полностью удовлетворить правосудие.
Простонародье, особенно времен средневековья, является в обществе тем же, чем ребенок в семье. До тех пор, пока оно пребывает в состоянии первобытного неведения, морального и умственного несовершеннолетия, о нем, как о ребенке, можно сказать:
В сем возрасте не знают состраданье.
Мы уже упоминали о том, что Квазимодо был предметом общей ненависти, и не без основания. Во всей этой толпе не было человека, который бы не считал себя вправе пожаловаться на зловредного горбуна Собора Парижской Богоматери. Появление Квазимодо у позорного столба было встречено всеобщим ликованием. Жестокая пытка, которой он подвергся, и его жалкое состояние после пытки не только не смягчили толпу, но, наоборот, усилили ее ненависть, вооружив ее жалом насмешки.
Когда было выполнено «общественное требование возмездия», как и сейчас еще выражаются обладатели судейских колпаков, наступила очередь для сведения с Квазимодо множества личных счетов. Здесь, как и в большой зале Дворца, сильнее всех шумели женщины. Почти все они имели на него зуб: одни – за его злобные выходки, другие – за его уродство. Последние бесновались пуще первых.