— А я ревнивая? — Она уперлась руками в бока и вызывающе вскинула подбородок.
— Не знаю. Сначала вам надо рассказать мне о чем-нибудь.
— О чем?
— О том, что, как вам кажется, могло бы вызвать в вас ревность.
— А если я не хочу, если мне от этого больно?
— Тогда мне не удастся ничего определить. — Я хлопнул в ладоши. — Ну что, пойдем перекусим?
— Давайте! — обрадовался Гиоргос, но Кристина по-прежнему смотрела на меня.
Она догадалась, что я все понял. Ее покрасневшие глаза говорили сами за себя. Ее мучает ревность.
* * *
Остаток дня я исследовал тропинки на склоне горы к югу от пляжа, где мы обнаружили машину и пистолет Франца Шмида. Известняковые наросты, высокие и недоступные, заставили меня вспомнить своды собора Христа Спасителя в Оксфорде, сумрачного, серьезного и такого непохожего на светлый, полный красок афинский собор Благовещения Богородицы. Возможно, как раз поэтому я, хоть и атеист, свободнее чувствовал себя в оксфордском соборе. Я позвонил начальнику, и тот сказал, что пришлет сюда следователя и двух криминалистов — уже завтра, если ветер, как и обещали, уляжется. А мне надо возвращаться: в Цицифии убили женщину, а у ее мужа нет алиби. Я попросил начальника отдать это дело кому-нибудь еще.
— Родственники жертвы хотят, чтобы приехал ты, — ответил начальник.
— Это же нам решать.
Он назвал фамилию. Судопромышленники, одна из самых влиятельных династий. Я вздохнул и положил трубку. Да, я патриот, но кое-что тут, у меня на родине, никогда не изменится.
Взгляд мой упал на особенно крутой выступ. Или, точнее говоря, этот выступ сам притягивал к себе мой взгляд. Я увидел ясный и красивый альпинистский маршрут — он начинался на песчаной площадке возле скал. Кое-где на скалах поблескивал металл. Из-за уступа я не разглядел крюка, а сразу за песчаной площадкой начиналось море, поэтому тропинка тут заканчивалась. Но маршрут, судя по всему, длинный, метров сорок, не меньше.
Я сошел с тропинки и глянул вниз. Там, метрах в пятидесяти или шестидесяти, волны разбивались об утесы. На спуске альпинисту придется осторожничать, чтобы попасть на песок, а не в море. Но какой же красивый маршрут! Пока я разглядывал скалу, мозг мой машинально принялся анализировать и продумывать движения, которых требовали скальные изгибы и неровности. Это все равно что раскопать машину, много лет пролежавшую в руинах, и повернуть ключ зажигания. Заведется ли? Я повернул ключ и надавил на педаль газа. Мой альпинистский двигатель неохотно вздохнул, закашлялся, заупрямился. И все-таки завелся. Недовольство стихло. Как раз наоборот — мышцы вспомнили и обрадовались, а мозг все подсовывал им давно забытые движения. Никаких других маршрутов я поблизости не заметил, значит скалолазы ленятся ехать в такую даль ради одного-единственного, пускай и интересного маршрута. А вот я бы не поленился, даже если это был бы последний маршрут в моей жизни. Особенно если этот маршрут последний.
* * *
Тело мое даже к вечеру не забыло этот пройденный в воображении маршрут. Я снова заказал в номер бутылку «Пицилади». Ветер чуть стих, волны, разбивающиеся об известняковый берег, утратили прежнюю ярость, и воцарявшуюся на несколько секунд тишину наполняла музыка из бара. Наверное, там сейчас и Виктория Хэссел. Но я остался в номере. К десяти я уже основательно нагрузился и улегся спать.
Когда на следующий день я проснулся, ветра было не слышно, как и немелодичного, но ставшего привычным гудения в трубах, щелях и водосточных желобах.
Я распахнул окно. Барашки на море исчезли, и теперь оно не ревело, а стонало, лениво прижимаясь к плоти берега, словно любовница после оргазма. Море устало. Как и я.
Опять улегшись в кровать, я позвонил администратору.
Он сообщил, что паром снова ходит и что следующий рейс через час, а значит, я прекрасно успею на самолет в Афины через три часа. Может, вызвать мне такси?
Я прикрыл глаза.
— Я хотел бы заказать… — начал я.
— На какое время?
— Нет, не такси. Две бутылки «Пицилади».
Администратор немного помолчал.
— Боюсь, этой марки у нас уже нет, господин Балли. Осталось «Узо 12».
— Нет, благодарю. — И я положил трубку.
Я еще немного полежал, слушая море, после чего снова набрал номер администратора:
— Давайте те, что есть.
Пил я медленно, но уверенно, наблюдая за тенями на Телендосе — они двигались, становясь все короче, а когда наступил вечер, снова вытянулись, словно празднуя победу. Я вспоминал все рассказы, которые успел выслушать во время работы. Верно говорят, признание — это рассказ, дожидающийся своего слушателя.
Когда стемнело, я спустился в бар, где, как я и рассчитывал, встретил Викторию Хэссел.
* * *
Я познакомился с Моник в Оксфорде. Она, как и я, изучала историю и литературу, но поступила на год раньше, поэтому курсы и лекции мы посещали разные. Однако в подобных местах иностранцы стараются держаться вместе, и вскоре мы уже видели друг дружку на таком количестве совместных мероприятий, что я осмелился пригласить ее выпить со мной пива.
Она скривилась:
— Тогда «Гиннесс».
— Тебе «Гиннесс» нравится?
— Наверное, нет. Я вообще пиво терпеть не могу. Но если уж пить пиво, то пускай будет «Гиннесс». Оно, скорее всего, ужасное, но буду надеяться на лучшее, хоть по мне этого и не скажешь.
Моник считала, что надо попробовать все, причем откинув предубеждения. А потом с чистой совестью и приобретенным опытом можно навсегда об этом забыть. Это касалось всего — идеологии, литературы, музыки, еды и напитков. И меня, — впрочем, это я понял позже, потому что более разных людей, чем мы с ней, и не придумаешь. Моник была самой милой и привлекательной из всех знакомых мне девушек. Она всегда пребывала в наилучшем расположении духа и окружала добротой всех вокруг, так что рядом с ней тебе приходилось мириться с ролью плохого полицейского. Моник словно не помнила ни о своем аристократическом происхождении, ни о своем выдающемся уме, ни о своей красоте, почти раздражающе безупречной, поэтому оставалось лишь любить ее, вопреки всему этому. Она смотрела на тебя — и ты вынужден был сдаться. Отбросить все попытки сопротивления и влюбиться по уши. С многочисленными воздыхателями она обращалась с очаровательной чуткостью, но в то же время с мягкой отстраненностью, отчего становилось ясно, что ее принцип попробовать все — скорее не принцип, а особенность характера. Моник берегла себя для того единственного, она была девственницей не из убеждений, а по натуре.
Со мной же все было наоборот. Сам я по натуре был бабником и ненавидел это, вот только поделать ничего не мог. Стеснительный, по мнению некоторых, даже мрачный, я имел характер скорее свойственный англичанам, нежели грекам, однако внешность моя пользовалась у представительниц противоположного пола успехом. Особенно же моя внешность — я, кудрявый брюнет с карими глазами, был, как говорили, похож на Кэта Стивенса — притягивала англичанок. И все же, думаю, они пускали меня к себе в сердце и в постель еще и потому, что я обладал способностью слушать. Или, точнее говоря, слушать мне было интересно. Я жил и дышал ради любых историй, кроме моей собственной, поэтому нельзя сказать, что я особо жертвовал собой, выслушивая долгие откровения подружек о престижном воспитании, сложных отношениях с матерью, сомнениях относительно сексуальной ориентации, последней несчастной любви, лондонской квартире, куда больше нет хода, потому что папаша поселил там свою молодую любовницу, загадках пластической хирургии и подружках — настоящих интриганках, так и норовящих улизнуть в Сен-Тропе, ни слова никому не сказав. Иногда — если повезет — со мной делились мыслями о самоубийстве, экзистенциальными навязчивыми идеями и тайными писательскими амбициями. Откровения часто заканчивались сексом, особенно если я, слушая, сам и рта не открывал. Молчание играло мне на руку: его толковали самым выгодным для меня образом. Но эти постельные подвиги вовсе не добавляли мне самоуверенности, как раз наоборот — они усиливали отвращение к самому себе. Девушки жаждали переспать со мной, потому что благодаря моему молчанию я казался им таким, каким они хотели меня увидеть. Покажи я им мою истинную сущность — и все потеряю, ведь на самом деле я лишь стеснительный, неуверенный в себе бабник, бесхребетная амеба. Карие глаза и большие уши, и ничего больше. Спустя некоторое время девушки тоже замечали, как моя тоска, присущая мне мрачность, поглощает свет, и покидали меня. Я на них не обижаюсь.
А вот с Моник все стало иначе. Я стал иным — начал, например, говорить. С самого первого вечера, когда мы уговаривали друг дружку выпить мерзкий «Гиннесс», мы с ней вели диалог, именно диалог, а не монолог, к которому я привык. Темы мы тоже выбирали разные. Мы обсуждали то, что происходит вокруг, например неумолимые механизмы бедности, обсуждали, меняется ли человеческая вера в нравственность, точнее говоря, в собственную нравственность, или она незыблема. А еще насколько мы склонны отворачиваться от знаний, угрожающих поколебать наши политические и религиозные убеждения. Мы обсуждали книги — прочитанные, непрочитанные и те, которые следовало бы прочесть, потому что они того стоят. Или потому что их чересчур расхваливают. Или просто потому, что они плохие, но ознакомиться с ними надо. Говоря о собственной жизни, мы всегда подводили под это некую общую идею, Моник называла ее la condition humaine[7], но ссылалась таким образом не на моего любимого французского писателя Андре Мальро, а на философа Ханну Арендт. Мы обстреливали друг дружку идеями этих и других писателей, однако без воинственности, а радуясь возможности потренироваться в самостоятельных суждениях в компании того, кому доверяешь, перед кем не боишься ошибиться и признать это. Порой мы спорили так, что искры летели, и однажды поздним вечером у нее в комнате, во время очередного яростного спора, подогретого парой бокалов вина, она отвесила мне подзатыльник, после чего бросилась на шею, и мы в первый раз поцеловались.
На следующий день она выдвинула мне ультиматум. Либо мы признаем, что у нас серьезные отношения, либо не встречаемся больше никогда. Как сказала сама Моник, она вовсе не влюблена в меня по уши, однако такой уговор ограничивает количество сексуальных партнеров, а для нее это обязательное требование: дело в том, что она боится венерических заболеваний, да, до смерти боится, то есть этот страх наверняка доведет ее до смерти, причем быстрее, чем любое венерическое заболевание. Я рассмеялся, она тоже, и я принял ее ультиматум.
Это Моник приучила меня к альпинизму. В детстве отец возил ее в так полюбившиеся скалолазам Вердонское ущелье и Сез.
В Англии, говоря начистоту, скал маловато, по крайней мере в окрестностях Оксфорда, но мой сосед по комнате, Тревор Биггз — полноватый, добродушный и рыжеволосый сын рабочего из Шеффилда, тоже фанатеющий по «Лед Зеппелин», — рассказал, что его друзья-альпинисты облюбовали Скалистый край неподалеку от его родного города. Тревор стал для меня своего рода «вторым пилотом». Общительный и веселый, он притягивал к себе и парней, и девушек, вокруг нас всегда собирались компании, и нередко девушки эти потом переключали внимание на меня. Еще у Тревора имелся старенький, но исправный фургончик «тойота-хайс», основным достоинством которого был обогрев сидений. И когда я намекнул, что, поехав навестить родителей, Тревор сможет карабкаться по горам, а на бензин мы скинемся втроем, раздумывал он недолго.
Следующие три года мы каждые выходные лазили по скалам. Дорога на машине занимала всего два с половиной часа, но, чтобы на альпинизм оставалось побольше времени, мы ночевали в палатке, в машине или, если погода была совсем невыносимой, у родителей Тревора.
В первый год по части альпинизма я быстро опередил Тревора — возможно, потому, что занимался с бо́льшим усердием и старался понравиться или, по крайней мере, не разочаровать Моник. Впрочем, до нее нам все равно было далеко. Нет, она была не сильнее нас, зато ее миниатюрная легкая фигурка взлетала на скалы с изяществом балерины, а о ее технике, умении сохранять равновесие и способности «читать» маршрут нам с Тревором оставалось разве что мечтать. Лишь добираясь до уступов, где требовалась физическая сила, я, а позже и Тревор начали опережать ее. Впрочем, своими успехами мы с Тревором все равно обязаны Моник, ее поддержке и дару радоваться нашим маленьким триумфам. И когда я или Тревор в очередной раз срывались и, ругаясь, повисали на веревке, Моник разражалась задорным смехом, мячиком отскакивающим от скал, а мы просили спустить нас вниз, но не от отчаяния, а потому, что хотели пройти весь маршрут заново.
Иногда — наверное, Моник считала, что Тревору это нужнее, — она расхваливала его даже больше, чем меня. Но я не обижался: ведь в конце концов я и любил ее за то, что она такая. На третий год я заметил, что Тревор стал относиться к скалолазанию серьезно. В нашей с ним комнате я повесил над дверью хэнгборд, чтобы тренировать пальцы, и если прежде Тревор в его сторону и не смотрел, то теперь то и дело на нем висел. При этом Тревор порой вел себя так, будто я поймал его с поличным. Словно пытался скрыть от меня, что столько тренируется. Но тело выдавало его. Когда в Скалистом краю палило солнце и мы стягивали футболки, я видел, что его тело, прежде пухлое, хоть и оставаясь таким же бледным, сделалось поджарым и сухим. И когда он, чуть смахивая на робота, проходил горизонтальные маршруты, перед которыми пасовала сама Моник, под кожей у него натягивались стальные нити мышц. На вертикальных трассах я по-прежнему опережал его, потому что старательно перенимал технику Моник, и тем не менее как соперники мы с Тревором почти сравнялись. Соперники — да, вот кем мы стали.
Примерно тогда же я стал много тусоваться. Хотя правильнее сказать — пить. Мой отец был завязавшим алкоголиком, это я с детства знал, и меня он тоже предупреждал. Вот только он говорил, что нельзя пить от тоски, а когда пьешь от радости — об этом он не говорил. Скалолазание, роман с Моник и тусовки пагубно сказались на учебе. Сначала это заметила Моник, что и стало поводом для нашей первой ссоры. Из этой ссоры я вышел победителем, наговорил колкостей, а Моник, расплакавшись, убежала.
На следующий день я попросил у нее прощения, сославшись на то, что в Греции крепкое словцо вообще в ходу, и даже пообещал пить меньше.
Некоторое время обещание я держал. Как-то раз я даже не поехал на выходные в Скалистый край — остался дома зубрить. Такое решение далось мне непросто, но деваться было некуда, близился экзамен, и я знал, что отец ждет от меня результатов не хуже тех, что были у моего старшего брата, окончившего Йель и сейчас занимавшего руководящую должность в семейной фирме. Однако из-за этой навязанной зубрежки я почти возненавидел все, что когда-то обожал, особенно литературу. Во мне бушевала зависть к Моник и Тревору, и я почти обрадовался, когда они уже в субботу вечером вернулись домой, жалуясь, что из-за дождя не прошли ни метра трассы.
Я с головой ушел в учебу и с Моник виделся теперь так редко, что она начала жаловаться. Это доставляло мне удовольствие, но странное, и проявлялось оно тоже странно. С самого начала я чувствовал, что Моник обладает надо мной большей властью, чем я над ней. С этим я смирился: она для меня — приобретение более ценное, нежели я для нее, так я считал. А значит, я все равно в выигрыше. Удивительно, но, уделяя ей все меньше внимания, я полагал, что уравниваю наши силы. Поэтому я заперся в комнате и погрузился в книги, а в день экзамена я, просидев пять часов в аудитории, наконец сдал работу и вышел, зная, что результатами будут довольны не только преподаватель и отец, но и Моник.
Я купил бутылку дешевого шампанского и бросился к Моник, в ее комнату на втором этаже уютного общежития на территории университета. Я постучался, но за дверью гремела зеппелиновская «Whole Lotta Love», и тут уж стучи не стучи — все равно никто не услышит. Ошалев от счастья — ведь я сам подарил ей эту пластинку, и переполняла меня сейчас как раз безудержная любовь, — я выбежал во двор и, несмотря на зажатую в одной руке бутылку, с легкостью вскарабкался по дереву прямо к окну Моник. Поравнявшись с окном, я взмахнул бутылкой и уже раскрыл рот, чтобы позвать Моник, но слова застряли у меня в глотке.
Занимаясь любовью, Моник всегда упоительно кричала, а стены в общежитии были такие тонкие, что мы частенько включали музыку погромче.
Я смотрел на Моник, вот только глаза у нее были закрыты и она меня не видела.
Тревор меня тоже не заметил, потому что лежал спиной ко мне. Молочно-белой, теперь уже накачанной спиной. Бедра его ходили ходуном, в такт «Whole Lotta Love».
От оцепенения я очнулся, лишь услышав звон, — это разбилась о брусчатку бутылка шампанского. В белой пенящейся луже поблескивали осколки. Не знаю почему, но при мысли, что меня обнаружат, я пришел в ужас. С дерева скорее не слез, а соскользнул, и едва мои ноги коснулись земли, как я бросился обратно в магазин, где покупал шампанское. Выложив последние присланные мамой деньги на две бутылки «Джонни Уокер», я бегом вернулся к себе в комнату, заперся и запил.
Когда ко мне постучалась Моник, за окном уже стемнело. Я не открыл, крикнув, что заболел, лежу в постели и зайду на следующий день. Она ответила, что ей надо со мной поговорить, но я сказал, что не хочу ее заразить. Инфекций Моник до смерти боялась, поэтому оставила меня в покое, спросив напоследок, как прошел экзамен.
Тревор тоже стучался. Я закричал, что болею, он спросил, не нужно ли мне чего, и я прошептал: «Друг» — отвернулся к стенке и крикнул, что ничего, спасибо.
— Надеюсь, ты к пятнице выздоровеешь и поедешь на скалы, — сказал Тревор.
Пятница. У меня в запасе было три дня. Три дня, чтобы погрузиться во тьму, о существовании которой я и не подозревал. Три дня в когтях ревности. Когда я выдыхал, ревность слегка стискивала когти, так что вдохнуть становилось все тяжелее. Ревность — это удав. В детстве, сходив с отцом в кино на диснеевскую «Книгу джунглей», я ужасно расстроился, потому что в книге Киплинга, которую мама то и дело перечитывала мне, удав Каа — добрый! Отец ответил, что каждое существо обладает двумя лицами и мы не всегда видим второе лицо, даже свое собственное. Но я свое второе лицо увидел. По мере того как недостаток кислорода в те три дня разрушал мой мозг, в голову мне полезли мысли, прежде неведомые, наверное прятавшиеся на самом дне моего сознания. И я увидел второе лицо Каа, доброго удава. Ревность манила, обещала, гипнотизировала, подсовывая невероятные фантазии о мести, отчего тело приятно зудело, а чтобы подпитывать ее, достаточно было хлебнуть еще виски.
Наступила пятница, я стряхнул с себя угрюмость, объявил о своем выздоровлении и воскрес из мертвых, однако прежнего Никоса Балли уже не существовало. Со стороны это было незаметно. Этого даже Тревор с Моник не заметили, когда я за обедом как ни в чем не бывало подошел к ним и заявил, что прогноз погоды отличный и что нас ждут волшебные выходные. За обедом я не слушал Тревора и Моник. Они говорили полунамеками, думая, будто я их не понимаю, а я прислушивался к болтовне двух подружек, сидевших с противоположной стороны стола. Они обсуждали третью подружку, которая теперь встречалась с каким-то парнем. Я выхватывал из их разговора отдельные слова, чересчур сильные эпитеты, пренебрежение, с которым одна из них описывала подругу, и излишне радостный отклик собеседницы, гнев, обрубающий фразы, лишающий их плавности, присущей спокойному течению мысли. Девушки ревновали. Только и всего. И моя догадка основывалась не на психоанализе, а на толковании конкретного текста. Да, прежнего меня больше не было. Я побывал в ином мире, где кое-что увидел. Увидел и усвоил. Я стал Ревнивцем.
* * *
— Печальная история. — Виктория Хэссел надела трусы и принялась искать остальную одежду. — И эти двое потом стали встречаться?
— Нет. — Я отвернулся и, взяв с тумбочки сперва пустую, а потом почти пустую бутылку «Узо 12», налил себе стопку. — Моник училась на последнем курсе и через несколько дней у нее был последний экзамен. Сдала она его так себе, но потом вернулась домой, во Францию. Ни я, ни Тревор ее больше не видели. Она вышла замуж за француза, нарожала детей и, насколько я знаю, живет где-то в Бретани.
— А ты — ты же изучал литературу и историю — стал полицейским?
— Не знаю. Сначала вам надо рассказать мне о чем-нибудь.
— О чем?
— О том, что, как вам кажется, могло бы вызвать в вас ревность.
— А если я не хочу, если мне от этого больно?
— Тогда мне не удастся ничего определить. — Я хлопнул в ладоши. — Ну что, пойдем перекусим?
— Давайте! — обрадовался Гиоргос, но Кристина по-прежнему смотрела на меня.
Она догадалась, что я все понял. Ее покрасневшие глаза говорили сами за себя. Ее мучает ревность.
* * *
Остаток дня я исследовал тропинки на склоне горы к югу от пляжа, где мы обнаружили машину и пистолет Франца Шмида. Известняковые наросты, высокие и недоступные, заставили меня вспомнить своды собора Христа Спасителя в Оксфорде, сумрачного, серьезного и такого непохожего на светлый, полный красок афинский собор Благовещения Богородицы. Возможно, как раз поэтому я, хоть и атеист, свободнее чувствовал себя в оксфордском соборе. Я позвонил начальнику, и тот сказал, что пришлет сюда следователя и двух криминалистов — уже завтра, если ветер, как и обещали, уляжется. А мне надо возвращаться: в Цицифии убили женщину, а у ее мужа нет алиби. Я попросил начальника отдать это дело кому-нибудь еще.
— Родственники жертвы хотят, чтобы приехал ты, — ответил начальник.
— Это же нам решать.
Он назвал фамилию. Судопромышленники, одна из самых влиятельных династий. Я вздохнул и положил трубку. Да, я патриот, но кое-что тут, у меня на родине, никогда не изменится.
Взгляд мой упал на особенно крутой выступ. Или, точнее говоря, этот выступ сам притягивал к себе мой взгляд. Я увидел ясный и красивый альпинистский маршрут — он начинался на песчаной площадке возле скал. Кое-где на скалах поблескивал металл. Из-за уступа я не разглядел крюка, а сразу за песчаной площадкой начиналось море, поэтому тропинка тут заканчивалась. Но маршрут, судя по всему, длинный, метров сорок, не меньше.
Я сошел с тропинки и глянул вниз. Там, метрах в пятидесяти или шестидесяти, волны разбивались об утесы. На спуске альпинисту придется осторожничать, чтобы попасть на песок, а не в море. Но какой же красивый маршрут! Пока я разглядывал скалу, мозг мой машинально принялся анализировать и продумывать движения, которых требовали скальные изгибы и неровности. Это все равно что раскопать машину, много лет пролежавшую в руинах, и повернуть ключ зажигания. Заведется ли? Я повернул ключ и надавил на педаль газа. Мой альпинистский двигатель неохотно вздохнул, закашлялся, заупрямился. И все-таки завелся. Недовольство стихло. Как раз наоборот — мышцы вспомнили и обрадовались, а мозг все подсовывал им давно забытые движения. Никаких других маршрутов я поблизости не заметил, значит скалолазы ленятся ехать в такую даль ради одного-единственного, пускай и интересного маршрута. А вот я бы не поленился, даже если это был бы последний маршрут в моей жизни. Особенно если этот маршрут последний.
* * *
Тело мое даже к вечеру не забыло этот пройденный в воображении маршрут. Я снова заказал в номер бутылку «Пицилади». Ветер чуть стих, волны, разбивающиеся об известняковый берег, утратили прежнюю ярость, и воцарявшуюся на несколько секунд тишину наполняла музыка из бара. Наверное, там сейчас и Виктория Хэссел. Но я остался в номере. К десяти я уже основательно нагрузился и улегся спать.
Когда на следующий день я проснулся, ветра было не слышно, как и немелодичного, но ставшего привычным гудения в трубах, щелях и водосточных желобах.
Я распахнул окно. Барашки на море исчезли, и теперь оно не ревело, а стонало, лениво прижимаясь к плоти берега, словно любовница после оргазма. Море устало. Как и я.
Опять улегшись в кровать, я позвонил администратору.
Он сообщил, что паром снова ходит и что следующий рейс через час, а значит, я прекрасно успею на самолет в Афины через три часа. Может, вызвать мне такси?
Я прикрыл глаза.
— Я хотел бы заказать… — начал я.
— На какое время?
— Нет, не такси. Две бутылки «Пицилади».
Администратор немного помолчал.
— Боюсь, этой марки у нас уже нет, господин Балли. Осталось «Узо 12».
— Нет, благодарю. — И я положил трубку.
Я еще немного полежал, слушая море, после чего снова набрал номер администратора:
— Давайте те, что есть.
Пил я медленно, но уверенно, наблюдая за тенями на Телендосе — они двигались, становясь все короче, а когда наступил вечер, снова вытянулись, словно празднуя победу. Я вспоминал все рассказы, которые успел выслушать во время работы. Верно говорят, признание — это рассказ, дожидающийся своего слушателя.
Когда стемнело, я спустился в бар, где, как я и рассчитывал, встретил Викторию Хэссел.
* * *
Я познакомился с Моник в Оксфорде. Она, как и я, изучала историю и литературу, но поступила на год раньше, поэтому курсы и лекции мы посещали разные. Однако в подобных местах иностранцы стараются держаться вместе, и вскоре мы уже видели друг дружку на таком количестве совместных мероприятий, что я осмелился пригласить ее выпить со мной пива.
Она скривилась:
— Тогда «Гиннесс».
— Тебе «Гиннесс» нравится?
— Наверное, нет. Я вообще пиво терпеть не могу. Но если уж пить пиво, то пускай будет «Гиннесс». Оно, скорее всего, ужасное, но буду надеяться на лучшее, хоть по мне этого и не скажешь.
Моник считала, что надо попробовать все, причем откинув предубеждения. А потом с чистой совестью и приобретенным опытом можно навсегда об этом забыть. Это касалось всего — идеологии, литературы, музыки, еды и напитков. И меня, — впрочем, это я понял позже, потому что более разных людей, чем мы с ней, и не придумаешь. Моник была самой милой и привлекательной из всех знакомых мне девушек. Она всегда пребывала в наилучшем расположении духа и окружала добротой всех вокруг, так что рядом с ней тебе приходилось мириться с ролью плохого полицейского. Моник словно не помнила ни о своем аристократическом происхождении, ни о своем выдающемся уме, ни о своей красоте, почти раздражающе безупречной, поэтому оставалось лишь любить ее, вопреки всему этому. Она смотрела на тебя — и ты вынужден был сдаться. Отбросить все попытки сопротивления и влюбиться по уши. С многочисленными воздыхателями она обращалась с очаровательной чуткостью, но в то же время с мягкой отстраненностью, отчего становилось ясно, что ее принцип попробовать все — скорее не принцип, а особенность характера. Моник берегла себя для того единственного, она была девственницей не из убеждений, а по натуре.
Со мной же все было наоборот. Сам я по натуре был бабником и ненавидел это, вот только поделать ничего не мог. Стеснительный, по мнению некоторых, даже мрачный, я имел характер скорее свойственный англичанам, нежели грекам, однако внешность моя пользовалась у представительниц противоположного пола успехом. Особенно же моя внешность — я, кудрявый брюнет с карими глазами, был, как говорили, похож на Кэта Стивенса — притягивала англичанок. И все же, думаю, они пускали меня к себе в сердце и в постель еще и потому, что я обладал способностью слушать. Или, точнее говоря, слушать мне было интересно. Я жил и дышал ради любых историй, кроме моей собственной, поэтому нельзя сказать, что я особо жертвовал собой, выслушивая долгие откровения подружек о престижном воспитании, сложных отношениях с матерью, сомнениях относительно сексуальной ориентации, последней несчастной любви, лондонской квартире, куда больше нет хода, потому что папаша поселил там свою молодую любовницу, загадках пластической хирургии и подружках — настоящих интриганках, так и норовящих улизнуть в Сен-Тропе, ни слова никому не сказав. Иногда — если повезет — со мной делились мыслями о самоубийстве, экзистенциальными навязчивыми идеями и тайными писательскими амбициями. Откровения часто заканчивались сексом, особенно если я, слушая, сам и рта не открывал. Молчание играло мне на руку: его толковали самым выгодным для меня образом. Но эти постельные подвиги вовсе не добавляли мне самоуверенности, как раз наоборот — они усиливали отвращение к самому себе. Девушки жаждали переспать со мной, потому что благодаря моему молчанию я казался им таким, каким они хотели меня увидеть. Покажи я им мою истинную сущность — и все потеряю, ведь на самом деле я лишь стеснительный, неуверенный в себе бабник, бесхребетная амеба. Карие глаза и большие уши, и ничего больше. Спустя некоторое время девушки тоже замечали, как моя тоска, присущая мне мрачность, поглощает свет, и покидали меня. Я на них не обижаюсь.
А вот с Моник все стало иначе. Я стал иным — начал, например, говорить. С самого первого вечера, когда мы уговаривали друг дружку выпить мерзкий «Гиннесс», мы с ней вели диалог, именно диалог, а не монолог, к которому я привык. Темы мы тоже выбирали разные. Мы обсуждали то, что происходит вокруг, например неумолимые механизмы бедности, обсуждали, меняется ли человеческая вера в нравственность, точнее говоря, в собственную нравственность, или она незыблема. А еще насколько мы склонны отворачиваться от знаний, угрожающих поколебать наши политические и религиозные убеждения. Мы обсуждали книги — прочитанные, непрочитанные и те, которые следовало бы прочесть, потому что они того стоят. Или потому что их чересчур расхваливают. Или просто потому, что они плохие, но ознакомиться с ними надо. Говоря о собственной жизни, мы всегда подводили под это некую общую идею, Моник называла ее la condition humaine[7], но ссылалась таким образом не на моего любимого французского писателя Андре Мальро, а на философа Ханну Арендт. Мы обстреливали друг дружку идеями этих и других писателей, однако без воинственности, а радуясь возможности потренироваться в самостоятельных суждениях в компании того, кому доверяешь, перед кем не боишься ошибиться и признать это. Порой мы спорили так, что искры летели, и однажды поздним вечером у нее в комнате, во время очередного яростного спора, подогретого парой бокалов вина, она отвесила мне подзатыльник, после чего бросилась на шею, и мы в первый раз поцеловались.
На следующий день она выдвинула мне ультиматум. Либо мы признаем, что у нас серьезные отношения, либо не встречаемся больше никогда. Как сказала сама Моник, она вовсе не влюблена в меня по уши, однако такой уговор ограничивает количество сексуальных партнеров, а для нее это обязательное требование: дело в том, что она боится венерических заболеваний, да, до смерти боится, то есть этот страх наверняка доведет ее до смерти, причем быстрее, чем любое венерическое заболевание. Я рассмеялся, она тоже, и я принял ее ультиматум.
Это Моник приучила меня к альпинизму. В детстве отец возил ее в так полюбившиеся скалолазам Вердонское ущелье и Сез.
В Англии, говоря начистоту, скал маловато, по крайней мере в окрестностях Оксфорда, но мой сосед по комнате, Тревор Биггз — полноватый, добродушный и рыжеволосый сын рабочего из Шеффилда, тоже фанатеющий по «Лед Зеппелин», — рассказал, что его друзья-альпинисты облюбовали Скалистый край неподалеку от его родного города. Тревор стал для меня своего рода «вторым пилотом». Общительный и веселый, он притягивал к себе и парней, и девушек, вокруг нас всегда собирались компании, и нередко девушки эти потом переключали внимание на меня. Еще у Тревора имелся старенький, но исправный фургончик «тойота-хайс», основным достоинством которого был обогрев сидений. И когда я намекнул, что, поехав навестить родителей, Тревор сможет карабкаться по горам, а на бензин мы скинемся втроем, раздумывал он недолго.
Следующие три года мы каждые выходные лазили по скалам. Дорога на машине занимала всего два с половиной часа, но, чтобы на альпинизм оставалось побольше времени, мы ночевали в палатке, в машине или, если погода была совсем невыносимой, у родителей Тревора.
В первый год по части альпинизма я быстро опередил Тревора — возможно, потому, что занимался с бо́льшим усердием и старался понравиться или, по крайней мере, не разочаровать Моник. Впрочем, до нее нам все равно было далеко. Нет, она была не сильнее нас, зато ее миниатюрная легкая фигурка взлетала на скалы с изяществом балерины, а о ее технике, умении сохранять равновесие и способности «читать» маршрут нам с Тревором оставалось разве что мечтать. Лишь добираясь до уступов, где требовалась физическая сила, я, а позже и Тревор начали опережать ее. Впрочем, своими успехами мы с Тревором все равно обязаны Моник, ее поддержке и дару радоваться нашим маленьким триумфам. И когда я или Тревор в очередной раз срывались и, ругаясь, повисали на веревке, Моник разражалась задорным смехом, мячиком отскакивающим от скал, а мы просили спустить нас вниз, но не от отчаяния, а потому, что хотели пройти весь маршрут заново.
Иногда — наверное, Моник считала, что Тревору это нужнее, — она расхваливала его даже больше, чем меня. Но я не обижался: ведь в конце концов я и любил ее за то, что она такая. На третий год я заметил, что Тревор стал относиться к скалолазанию серьезно. В нашей с ним комнате я повесил над дверью хэнгборд, чтобы тренировать пальцы, и если прежде Тревор в его сторону и не смотрел, то теперь то и дело на нем висел. При этом Тревор порой вел себя так, будто я поймал его с поличным. Словно пытался скрыть от меня, что столько тренируется. Но тело выдавало его. Когда в Скалистом краю палило солнце и мы стягивали футболки, я видел, что его тело, прежде пухлое, хоть и оставаясь таким же бледным, сделалось поджарым и сухим. И когда он, чуть смахивая на робота, проходил горизонтальные маршруты, перед которыми пасовала сама Моник, под кожей у него натягивались стальные нити мышц. На вертикальных трассах я по-прежнему опережал его, потому что старательно перенимал технику Моник, и тем не менее как соперники мы с Тревором почти сравнялись. Соперники — да, вот кем мы стали.
Примерно тогда же я стал много тусоваться. Хотя правильнее сказать — пить. Мой отец был завязавшим алкоголиком, это я с детства знал, и меня он тоже предупреждал. Вот только он говорил, что нельзя пить от тоски, а когда пьешь от радости — об этом он не говорил. Скалолазание, роман с Моник и тусовки пагубно сказались на учебе. Сначала это заметила Моник, что и стало поводом для нашей первой ссоры. Из этой ссоры я вышел победителем, наговорил колкостей, а Моник, расплакавшись, убежала.
На следующий день я попросил у нее прощения, сославшись на то, что в Греции крепкое словцо вообще в ходу, и даже пообещал пить меньше.
Некоторое время обещание я держал. Как-то раз я даже не поехал на выходные в Скалистый край — остался дома зубрить. Такое решение далось мне непросто, но деваться было некуда, близился экзамен, и я знал, что отец ждет от меня результатов не хуже тех, что были у моего старшего брата, окончившего Йель и сейчас занимавшего руководящую должность в семейной фирме. Однако из-за этой навязанной зубрежки я почти возненавидел все, что когда-то обожал, особенно литературу. Во мне бушевала зависть к Моник и Тревору, и я почти обрадовался, когда они уже в субботу вечером вернулись домой, жалуясь, что из-за дождя не прошли ни метра трассы.
Я с головой ушел в учебу и с Моник виделся теперь так редко, что она начала жаловаться. Это доставляло мне удовольствие, но странное, и проявлялось оно тоже странно. С самого начала я чувствовал, что Моник обладает надо мной большей властью, чем я над ней. С этим я смирился: она для меня — приобретение более ценное, нежели я для нее, так я считал. А значит, я все равно в выигрыше. Удивительно, но, уделяя ей все меньше внимания, я полагал, что уравниваю наши силы. Поэтому я заперся в комнате и погрузился в книги, а в день экзамена я, просидев пять часов в аудитории, наконец сдал работу и вышел, зная, что результатами будут довольны не только преподаватель и отец, но и Моник.
Я купил бутылку дешевого шампанского и бросился к Моник, в ее комнату на втором этаже уютного общежития на территории университета. Я постучался, но за дверью гремела зеппелиновская «Whole Lotta Love», и тут уж стучи не стучи — все равно никто не услышит. Ошалев от счастья — ведь я сам подарил ей эту пластинку, и переполняла меня сейчас как раз безудержная любовь, — я выбежал во двор и, несмотря на зажатую в одной руке бутылку, с легкостью вскарабкался по дереву прямо к окну Моник. Поравнявшись с окном, я взмахнул бутылкой и уже раскрыл рот, чтобы позвать Моник, но слова застряли у меня в глотке.
Занимаясь любовью, Моник всегда упоительно кричала, а стены в общежитии были такие тонкие, что мы частенько включали музыку погромче.
Я смотрел на Моник, вот только глаза у нее были закрыты и она меня не видела.
Тревор меня тоже не заметил, потому что лежал спиной ко мне. Молочно-белой, теперь уже накачанной спиной. Бедра его ходили ходуном, в такт «Whole Lotta Love».
От оцепенения я очнулся, лишь услышав звон, — это разбилась о брусчатку бутылка шампанского. В белой пенящейся луже поблескивали осколки. Не знаю почему, но при мысли, что меня обнаружат, я пришел в ужас. С дерева скорее не слез, а соскользнул, и едва мои ноги коснулись земли, как я бросился обратно в магазин, где покупал шампанское. Выложив последние присланные мамой деньги на две бутылки «Джонни Уокер», я бегом вернулся к себе в комнату, заперся и запил.
Когда ко мне постучалась Моник, за окном уже стемнело. Я не открыл, крикнув, что заболел, лежу в постели и зайду на следующий день. Она ответила, что ей надо со мной поговорить, но я сказал, что не хочу ее заразить. Инфекций Моник до смерти боялась, поэтому оставила меня в покое, спросив напоследок, как прошел экзамен.
Тревор тоже стучался. Я закричал, что болею, он спросил, не нужно ли мне чего, и я прошептал: «Друг» — отвернулся к стенке и крикнул, что ничего, спасибо.
— Надеюсь, ты к пятнице выздоровеешь и поедешь на скалы, — сказал Тревор.
Пятница. У меня в запасе было три дня. Три дня, чтобы погрузиться во тьму, о существовании которой я и не подозревал. Три дня в когтях ревности. Когда я выдыхал, ревность слегка стискивала когти, так что вдохнуть становилось все тяжелее. Ревность — это удав. В детстве, сходив с отцом в кино на диснеевскую «Книгу джунглей», я ужасно расстроился, потому что в книге Киплинга, которую мама то и дело перечитывала мне, удав Каа — добрый! Отец ответил, что каждое существо обладает двумя лицами и мы не всегда видим второе лицо, даже свое собственное. Но я свое второе лицо увидел. По мере того как недостаток кислорода в те три дня разрушал мой мозг, в голову мне полезли мысли, прежде неведомые, наверное прятавшиеся на самом дне моего сознания. И я увидел второе лицо Каа, доброго удава. Ревность манила, обещала, гипнотизировала, подсовывая невероятные фантазии о мести, отчего тело приятно зудело, а чтобы подпитывать ее, достаточно было хлебнуть еще виски.
Наступила пятница, я стряхнул с себя угрюмость, объявил о своем выздоровлении и воскрес из мертвых, однако прежнего Никоса Балли уже не существовало. Со стороны это было незаметно. Этого даже Тревор с Моник не заметили, когда я за обедом как ни в чем не бывало подошел к ним и заявил, что прогноз погоды отличный и что нас ждут волшебные выходные. За обедом я не слушал Тревора и Моник. Они говорили полунамеками, думая, будто я их не понимаю, а я прислушивался к болтовне двух подружек, сидевших с противоположной стороны стола. Они обсуждали третью подружку, которая теперь встречалась с каким-то парнем. Я выхватывал из их разговора отдельные слова, чересчур сильные эпитеты, пренебрежение, с которым одна из них описывала подругу, и излишне радостный отклик собеседницы, гнев, обрубающий фразы, лишающий их плавности, присущей спокойному течению мысли. Девушки ревновали. Только и всего. И моя догадка основывалась не на психоанализе, а на толковании конкретного текста. Да, прежнего меня больше не было. Я побывал в ином мире, где кое-что увидел. Увидел и усвоил. Я стал Ревнивцем.
* * *
— Печальная история. — Виктория Хэссел надела трусы и принялась искать остальную одежду. — И эти двое потом стали встречаться?
— Нет. — Я отвернулся и, взяв с тумбочки сперва пустую, а потом почти пустую бутылку «Узо 12», налил себе стопку. — Моник училась на последнем курсе и через несколько дней у нее был последний экзамен. Сдала она его так себе, но потом вернулась домой, во Францию. Ни я, ни Тревор ее больше не видели. Она вышла замуж за француза, нарожала детей и, насколько я знаю, живет где-то в Бретани.
— А ты — ты же изучал литературу и историю — стал полицейским?